…B">Ползая однажды по крыше со шнурком, он долго что-то измерял и подсчитывал.

Я спросил:

-  Вы чего это, Иван Михайлович, делаете?

-  Спрос. А кто спросит, того черти с печки сбросят. Он понюхал табак, сидя верхом на коньке крыши, и задумчиво проговорил:

-  Ты вот подсчитай мне, сколько нужно заплатить маляру за то, чтобы  он  окрасил  мне  крышу.  По два­дцать копеек за квадратный аршин.

Я залез на крышу. Она была шатром, на четыре ската. Я обмерил ее и тут же мелом подсчитал:

-  Сто сорок четыре квадратных аршина. Он подумал и сказал:

- Врешь, меньше.

-  Нет, - твердо сказал я.

-  Врешь!.. Со мной не спорь... Со мной   никто   не спорит.

Весь этот день он ползал по крыше. Слез с нее с ра­зорванной штаниной и уверенно определил:

-  Сто двадцать с четвертью.

Но пришел маляр и подтвердил мою цифру. Цветков сказал:

-  Правильно, я также подсчитал. А увидев меня вечером, сказал мне:

-  Побил ты меня. Молодец!

В наши ребячьи дела он всегда вмешивался. В сарае мы повесили трапецию и здесь изображали цирковых акробатов. Я умел делать солдатиков, лягушек, подве­шиваться на коленках. Смотря на нас и нюхая табак, Цветков одобряюще говорил:

-  Молодцы! Это развитие силы.

Но ему было досадно, что его Мишка не умеет упражняться на трапеции. Мишка хватался за палку трапеции, вскидывал ноги, а Цветков помогал ему, опа­саясь, чтобы Мишка не упал.

-  Ну... Не так, дурак... Вот   так... Не так...   Зацеп­ляйся ногой. Ну, дурак!

Мишка горячился. Его косые глаза округлялись, он краснел, но у него не выходило. Однажды Цветков не вытерпел, схватился за палку и сердито сказал Мишке:

-  Смотри, болван, я сделаю.

Мы замерли, а Цветков бойко взметнул ногами, что­бы закинуть их на палку. С ноги спала калоша и уле­тела в угол. Рубаха завернулась, обнажая напряженное тело. Зацепившись ногами за палку, он повис вниз голо­вой. Кряхтя, он хотел взобраться на палку и сесть, но руки оборвались, и он мешком свалился с трапеции на землю, устланную сеном. Мы перепугались. Мишка захо­хотал. А Цветков, тяжело вставая, конфузливо заявил: - Чемодан у меня тяжелый, а то бы я лучше вас сделал.

И отошел, будто не ушибся, даже запел, пощелки­вая в табакерку:

-  Трум-тум-бум-бум...

Однажды в комнату торопливо вбежала Ксения Ива­новна и почти плачущим голосом крикнула:

-  Олешенька, собирай все... Мы горим!..

Я выбежал во двор. В углу, из-под конька деревян­ной крыши сарая, торопливо клубились черные кудри дыма, высовывался острый язык огня, облизывая край стропил. В колодце звякали ведра. Незнакомые жен­щины таскали на коромыслах воду к сараю. Бегали люди, кричали. Где-то трещали доски, стучали топоры и глухо потрескивало что-то под крышей сарая, точно там кто-то ожесточенно грыз дерево острыми зубами.

В комнате Ксения Ивановна увязывала в простыни пожитки. Я решил, что пожар далеко.

-  Не надо, Ксения Ивановна, не дойдет до нас. Она посмотрела на меня, схватила с божницы ико­ну, вышла с ней и встала, держа ее на руке.

Цветков забежал на голубятню, выгнал из нее голу­бей, а самых, очевидно, дорогих посадил в решето, под сетку, и ходил в густой толпе людей возле пожара, как безумец, не обращая внимания на то, что из его дома в лихорадочной поспешности вытаскивали сундуки и ме­бель.

-  Гори мои дома, гори все, но не   гори   мои голу­би, - бормотал Цветков.

Пожару не дали разгореться. Прибежавшие с желез­нодорожной станции рабочие затушили пожар.

 

На экзамене

Солнце весело забирало высоту в голубеющем небе весны. Оно уже перешагнуло через Голый Камень и за­катывалось за горой Высокой. Чернолесье пока еще не оделось, но сосны уже закудрявились.

Широкий пруд местами уже вскрылся. Ветер, гоня по нему зеленоватые иглы льда, сгруживал их у бере­гов, и волны играли ими, шурша, как битым стеклом.

Мне легко и весело. Я залезаю с книжкой на террасу голубятни, растягиваюсь на ней и греюсь на солнце. Читать не хочется. Хочется смотреть в небо. Там клу­бятся белые облака, а меж ними - неизмеримая синяя глубина.

Приближались экзамены. В мыслях все чаще и чаще вставал отец Александр, его тихое и злобное предупре­ждение: «Я тебя, басурман, не допущу до экзамена».

Мне страшно. Что, если я не выдержу экзамен по закону божию? Я торопливо перелистываю ненавистную мне книжку «Новый завет». Всматриваюсь в заголовки: «Нагорная проповедь», «Притча о мытаре и фарисее», «Воскрешение Лазаря». Мне трудно уместить в памяти все эти скучные рассказы.

Пришел Денисов. В  руках его - толстая книга.

-  Чего,  Л - ленька,  зубришь?

-  Зубрю.

-  Я в-вызу-уб-брил.

-  Ответишь?

-  Д-думаю... ув-важить дурака. Он улыбнулся мне и сообщил:

-  На лето п-пойду работать в депо.

-  А я - в ковальню.

-  В-в  депо  лучше.

-  Чем?

-  Т-там  машина,  п-паровозы.

Но Денисов сейчас тоже занят мыслью об экзаме­нах. Лицо его озабочено.

-  А я вот ч-чувствую,  ч-что меня  б-батька з-заре-жет.  Х-хороший   бы   б-билет   в-взять...  И   решительно заявил:

- Н-не выдержу эк-кза-амена - уеду.

-  Куда?

- П-путешествовать. Вот, посмотри-ка э-эту книгу - «Таинственный остров» Жюль   Верна. Ты н-не   читал?..

- Пр-прочитай. Н-на воздушном шаре ул-летели... П-пять человек... У них т-тоже м-мальчишка, Г-герберт, бг-бг-был. Х-хороший. А-а с-собака Т-топ... Аида?! Д-до Чер­ного м-моря зайцем д-доедем, а-а там - н-на корабль. Пойдем?

Я молчал, а он укоризненно спросил:

-  Т-трусишь? Я в-все равно уйду...

Экзамены начались в мае. Мы хорошо разделались с историей, с естествознанием, с геометрией. А по русско­му языку меня Николай Александрович даже похвалил за сочинение:

- Ты хорошо написал, если только не списал из какой-нибудь книжки. Я хотел тебе пять поставить, но так как уж больно хорошо, то я тебе поставил три с плюсом.

-  Почему?- спросил я.

-  Потому,   что   я думаю, что ты   где-нибудь   сли­зал.

Похвала эта меня обидела до слез.

Мы с замиранием сердца пришли на последний экза­мен - закон божий. Поп явился в новой голубой шелковой рясе, а с ним - седенький, высохший от дол­голетней жизни, благочинный. Перед нами на столе были раскинуты билеты. В них были номера глав, кото­рые мы должны рассказывать.

Меня вызвали вторым. Я смело схватил билет и по­дал отцу Александру. Он посмотрел на меня испод­лобья и строго сказал:

-   Ну, рассказывай о страстях господних.

Я знал это место и начал твердо рассказывать. Отец благочинный улыбался и ждал чего-то. Его впалые губы шевелились, и серый клок реденькой бороды ка­чался.

-  Завеса во храме разорвалась   не сверху   донизу, а снизу доверху, - поправил он меня.

-  Доверху, - сказал я.

-  Как    разорвалась-то? - спросил   отец   Александр.

-  Надвое.

-  Ну, как надвое:   как рубаха,   что   ли? Вот так - на две половины?

Он поднял подол своей рясы и показал, будто хочет ее разорвать.

- Нет, - сказал я.

- Две завесы стало.

-  Ara-a! - самодовольно поглаживая бороду, протя­нул  благочинный.

- Тонкая  завеса  разорвалась   надвое.

Отец Александр строго мне сказал:

-  Иди!

Вечером я пришел к Денисову. Он грустно сидел за столом и смотрел в окно.

-  Ты чего? - спросил я.

-  Н-на-поролся.

-  На чем?

-  Н-на п-пире в К-кане Га-галилейской.

-  Я тоже, - сказал я.

-  Н-на чем?

-  А на завесе-то!

На следующий день стало известно, что Ванюшка Денисов исчез из дому.

Цветков, торопливо понюхивая табак, успокаивал его мать:

-  А я говорю - никуда к черту   не денется.   Поли­ция поймает и приведет.

Через неделю я узнал, что меня перевели в шестой класс.

-  А в стипендии тебе отказали, - сообщил мне Петр Фотиевич.

-  Все равно учиться мне    больше   не на что,   и   я думаю пойти работать, - сказал я.

-  Жаль... Так и не кончишь?

Учитель задумался, потом как-то решительно сказал:

-  Ну, что ж, хорошо, - поработай лето, а там уви­дим.

Я шел из школы легко и бодро. Передо мной от­крылся новый путь: работать и учиться.

Моя веселая жизнь у Цветкова оборвалась. О ней осталось только воспоминание, как об одном дне, кото­рый осветился утром ласковым солнцем. Этот день, как грань, отделял меня от ребячества. За ней наступала суровая трудовая жизнь.

Ксения Ивановна  часто  вечерами спрашивала  меня:

-  Как, Олешунька,   жить-то   будем?   До   Сашиного прихода еще далеко.

Но с Сашиным приходом я не ожидал лучших дней. Сашин приход казался мне тяжелой тучей.

Я пошел к Павлу. Он меня встретил приветливо. Но когда выслушал, что я все-таки хочу учиться, сказал, пожимая плечами:

-  Как я могу?..    По-моему,    иди    работать,   я тебя охлопочу.

Мне хотелось работать на заводе. Я часто с за­вистью смотрел на ребят, которые деловито шагали с завода, чумазые, в засаленных блузах. Там они рубили, пилили железо, шлифовали его, нарезывали винты. Я с любопытством смотрел через окна в механический цех. Оттуда доносился непрерывный гул. Вверху бешено вращались криволапые шкивы - колеса - и тянули, по­качивая, длинные ленты ремней.

 

На заводе

И вот утром я чувствую легкое прикосновение руки и ласковый голос Ксении Ивановны:

-  Олешунька, вставай, пять часов свистит.

Я быстро поднялся с постели и вспомнил, как я ког­да-то будил отца:

«Тятенька, вставай, три четверти свистит».

-  Как пойдешь-то? С таких пор   работать - надса­дишься, - грустно  проговорила  Ксения  Ивановна.

Она хотела еще что-то сказать, но смолкла, отвер­нулась и вышла. Я заметил, что она смахнула концом полушалка слезу.

Горячее майское солнце всплыло на востоке и по­висло в безоблачном небе. За ночь на землю упал обильный дождь. Земля курилась тонкой испариной. Я шел и слышал далекую железную возню завода. Се­годня она особенно отчетливо слышна. Звонко били мо­лоты листобойки, и тяжело бухал большой паровой молот. Все это я видел, когда ходил на завод с Петром Фотиевичем. Впереди привычно тянулись к заводу чер­ные фигуры рабочих.

На мосту, у завода, меня встретил Павел:

-  Я думал,    ты проспишь... Пойдем, - сказал   он и с какой-то новой улыбкой, осмотрев меня с ног до го­ловы,   добавил.- Как   взаправдашный   рабочий   идешь.

Заревел второй гудок. Черные двери проходной были широко раскрыты и поглощали уйму людей. Павел ввел меня в огромный темный цех.

-  Обожди здесь, - сказал он и ушел.

Я стоял, оглушенный грохотом железа и машин.

Толстые каменные стены вздрагивали, дребезжали закопченные стекла в небольших окнах. Потолка не было видно: он утонул в непролазно-черной копоти.

В углу где-то скрежетали зубастые колеса. В этой страшной музыке все кружилось, гремело, окутанное мутью копоти и пыли.

Тускло горели электрические лампочки.

Вдали шумно вздыхали огромные печи, высовывая огненные языки.

Я слышал металлическую возню какой-то машины и видел, как она схватывала раскаленные куски железа и жулькала их, как тесто. А вверху в стремительном беге шкивы и ремни сплетали живую сеть.

Пришел Павел и с ним сутулый, круглый, с черной бородкой, уставщик цеха - Трекин. На нем была темно-синяя куртка, туго опоясанная ремнем. Он подвел меня к месту работы - отбивать заусенцы у заклепок, складывать их в ящик - и показал на бородатого рабо­чего в фартуке:

-  Вот твой старшой.

Старшой хмуро улыбнулся, усадил меня на ящик, подтащил железную цилиндрическую подставку с дырой и сказал:

-  Вот,  смотри как...

Он сунул в дыру заклепку и ударил ее по шляпке молотком.

-  Вот и все... Так все... Для чего,    говоришь?    Вот заусенцы. Стукнешь - их не будет.

Я азартно принялся за работу, а старшой, улыбаясь, заметил:

-  Да ты не того... Больно    шибко    бьешь... Ты ле­гонько, поденщиной ведь  работаем... Тебе сколь поден­щину положили?

-  Не знаю, - сказал я.

-  Наверно, копеек двадцать. Думаешь, больше? Как бы не так! По пятнадцати копеек еще ложат.

Отбивая заклепки, я ударил молотком по большому пальцу. У меня выступили от боли слезы, но я скрыл это от старшого. Ноготь сразу почернел и стал похож на ягоду жимолости. Показалась черная кровь. Она сме­шалась с железной пылью и стала густой.

Ты что, уж по пальцу свистнул? - равнодушно спросил старшой.                                         - Ничего, привыкай. У меня все паль­цы отбиты.

Он показал свои руки. На многих пальцах торчали черные ногти, из-под которых пробивались новые, еще неокрепшие.

-  Рукавицы бы надо, да   где   их   возьмешь?   Доро­гие,    сорок    копеек.     Целый     день     за     них     робить надо.

Мне хотелось обойти цех и поближе посмотреть, что там делается. Против меня часто открывалась дверь в другой цех. Там быстро вращались шкивы, а возле ма­шин, согнувшись, стояли люди.

Я спросил  старшого, что там.

-  Механическая...   Я   работал   там     черноделом, - ответил   он.                            - Там    хорошо.    Молотобойцем    работал... Тебе что?    Охота    посмотреть?    Иди,    только    Трекину на  глаза   не   попадайся,   а   я   скажу,   что   ты  до   ветру ушел.

Он нехотя вставлял заклепки в подставку и ударял по ним молотком. В серых глазах его равнодушие и пустота. Он показался мне пустым, неинтересным чело­веком, как ненужная стекляшка.

Я спросил его:

-  Ты чей?

-  Я-то?..  Раскатов. А зовут    меня    Ефим... А    ты чей? - спросил он меня.                      - А сколько тебе годов-то? Как же тебя приняли? Наверное,  в метриках   годов   приба­вили. Я тоже двенадцати лет пошел работать. Тоже в метриках годов прибавил. Приходится обманывать, ког­да жрать захочешь.

Я скоро ознакомился с цехом, и работа, на которую меня поставили, меня уже не интересовала. Меня тяну­ло к машине - венсану, где делали заклепки и косты­ли, которыми прибивают рельсы к шпалам.

Мне нравилось смотреть, как два подростка достают клещами из огненных отверстий печи раскаленное добе­ла, нарезанное квадратное железо и ловкими взмахами бросают в жолоб. Там штамповщик клещами сует его в такую же подставку, в какой я отбиваю заклепки, и нажимает рукой рычаг. Пресс, как живой, шевелится, сжимает железо, расходится и выталкивает бархатно-красный костыль.

У штамповщика - закопченное, тусклое, опушенное негустой бородкой лицо. И удивительно ярко белеют зубы и белки глаз.

Впрочем, у всех странно белеют зубы и белки глаз на чумазых лицах, особенно у подростков, которые ра­ботают у печей.

Мне хотелось попасть на работу к венсану. Я попро­сил мастера Белова, широкого рыжего человека, взять меня туда. Он погладил свою жесткую бороду, улыб­нулся, точно съел что-то сладкое, один глаз его чуть прищурился:

-  А клепку поставишь?

-  Какую? - спросил я.

-  Дурак, не   знаешь   клепку!.. И снисходительно  добавил:                                      - Ну,   уж   с тебя - небольшую, потому ты еще мал. Ведро пива!

-  Денег у меня нету, - сказал я.

-  Денег?  О  деньгах не думай.  Пойдем   в пивную, к Андрюшке Саламатову. Он мне в долг дает. Я пору­чусь за тебя,  а выписка придет - заплатишь.

Я отошел от Белова. Мне было обидно. Раскатов спросил меня:

-  Ты что, в  податчики просился?

-  Просился.

-  Не приняли?

-  Клепку просит.

-  Хм... Клепку? Это надо. Ты меня должен угостить спервоначалу,   потому   я твой   первый   мастер.    А мне одному-то немного надо, сороковку - и все.

-  Не поставлю никому, - угрюмо сказал я.

-  Ну, и будешь болтаться,   как   навоз в проруби, - насмешливо   ответил   Раскатов.

- Вот   тебе   еще   нама­жут...

-  Чего?

-  А вот увидишь, чего намажут.

На другой день Белов сам подошел ко мне и пред­ложил:

-  Пойдешь ко мне в податчики или нет?

-  Пойду, только без клепки.

Белов усмехнулся и ушел развалистой походкой. В его усмешке я почувствовал что-то угрожающее.

Под вечер, проходя мимо Белова, я почувствовал, что меня схватили сзади за руки и крикнули:

-  Мажь!

У печи широколицый проворный подросток бросил на землю клещи, мазнул рукой в напыльнике, подбе­жал ко мне и вымазал мне лицо. Я почувствовал, что жирная нефтяная сажа залепила мне глаза.

Не помня себя, я рванулся вперед, но сильные, крепкие руки сжали меня. С меня сдернули штаны и мазнули ниже живота. По ногам потекло что-то лип­кое.

-  Не   корячься, - кряхтя,  приговаривал      Белов.

- Вот так... Эх, хорошо! Хватит с него, ребята.

-  Отпустите! - услышал  я чей-то   строгий окрик: - Белов, отпусти!

Меня душили слезы обиды. Возле Белова стоял мо­лодой безусый рабочий и строго смотрел на него.

-  Не стыдно? Хочешь, я тебя за это вздую?.. Белов, часто мигая, бессмысленно   улыбался.   Потом он облил  молодого рабочего   отвратительной   бранью и зашагал широко к своему венсану, говоря:

-  За каждого углана вздувать... Было бы дива-то!

-  А вот увидишь!

-  За что они тебя?- спросил молодой рабочий. Я рассказал.

-  Еще этого не хватало!

Он подошел к Белову и внушительно стал ему что-то говорить.

Возле Белова уже собралась кучка рабочих. Все возбужденно говорили, окружив его, а он сидел на вер­стаке и, побалтывая ногами, пристыженно молчал, глу­по улыбаясь.

Спустя неделю я стал работать у венсана молодого мастера Борисова.

После истории с Беловым я как-то насторожился: видел, что не все одинаково относятся к нам, к подрост­кам.

Борисов, всегда деловитый, серьезный, следил за ра­ботой машины и за нами. Он подходил к нам и забот­ливо смотрел в раскаленный рот печи. Иногда брал клещи у меня или у моего товарища Кирюшина, росло­го, тихого, смуглого подростка, ловко сажал ими в печь железо, выхватывал добела нагретое и с легкостью швырял в жолоб.

-   Отдохните, ребята, - говорил он.

Он успевал подавать с обеих сторон.

-  Ну-ка,   пошевеливайсь! - кричал   Борисов    штам­повщику, бросая железо в жолоб.

А тот, улыбаясь закопченным лицом, сбрасывал ру­кавицы и, плюнув в пригоршни, торопливо снова надер­гивал их, хватал железо, нажимал на рычаг. Венсан лязгал, глухо бухал и выбрасывал костыли. Эти два человека точно играли клещами и железом. Мне каза­лось, что и венсан включается в эту игру, не отстает от людей.

Мы любили Борисова, и не раз штамповщик, приземистый, широкий, чернобровый парень, говорил мне:

-  Орел   у нас   мастер,    ловко   робить  с ним...   Не­ паук, как Белов.

И мне нравилось работать, хотя работа была труд­ная. Особенно тяжело было заготовлять железо. Я не мог таскать из амбара четырехпудовые тюки железа. Нам помогали мастер и штамповщик. Зато у других мастеров таскали подростки сами.

Как-то раз тощенький весноватый Ивашка, тихий, незаметный мальчик, работавший у Белова, оступился у весов и упал с четырехпудовым тюком железа. Мы под­няли Ивашку. Он был бледен, губы его были плотно сжаты, а глаза полны слез.

-  Ушибся? - спросил  я.

-  Руку... - слабо проговорил он.

Мы дотронулись до его руки, он громко вскрикнул. Рука выше кисти была переломлена. Подбежал Бори­сов, засучил ему рукав. Мы уложили руку на дощечку, подвязали ремнем за шею и повели Ивашку в проход­ную. Он тихо плакал и морщился.

Белов, спокойно смотря на него, сказал:

-  Ничего,  срастется,  молодой  еще... - И,  усмехаясь красным, опухшим    от похмелья   лицом,   проговорил:

- Хм... Какой ведь терпеливый - не кричит...

Во время обеденного перерыва Борисов, допивая из кружки чай, сказал:

- Все мы уходим из дому и не знаем, воротимся целы или нет... А за что, для кого все это? Пусть бы для себя, а то для барина, который завод свой в глаза не видит. Знает, поди, только пропивать капитал, кото­рый мы своим потом да кровью создаем. Эх!

Он закурил и сердито бросил в угол спичку. А по­том, такой же грустный, в тяжелом раздумье, ушел в механический цех.

Я вспомнил слова Петра Фотиевича: «Вот, смотрите, ребята, гора, рудник, завод - и всем этим владеет один человек». Но в речах учителя чувствовалась какая-то недомолвка. А вот Борисов сейчас докончил эту речь. Я почувствовал, что завод для меня - вторая школа, которая дополняла знания, полученные у Петра Фотиевича.

Живые машины, режущие, прессующие раскаленное железо, мне теперь казались уж не такими интересны­ми, как черномазые люди. Я понимал, что человек со­здал эти машины. Жизнь людей завода была куда ин­тереснее во всем ее многообразии. Как разнообразны машины по своему строению, по своей сложности, так и люди многообразны.

Вот Борисов. Он выделялся из общей массы рабо­чих. Всегда он был строго серьезен, молчаливо задум­чив, а иногда чем-то озабочен. Если у него и появля­лась на лице иногда улыбка, то она была грустной. Ни­когда он нас не подгонял в работе, всегда был ровен и этим вызывал настойчивое желание работать добро­совестно.

В обеденный полуторачасовой перерыв он не ходил домой. Пообедав у себя в цехе, он уходил или в меха­нический, или подавал мне большой железный чайник и говорил:

-  Сходи-ка,  Ленька,  за  кипятком,  попьем  чайку на вольном воздухе.

Я бежал в водогрейку за кипятком, и мы усажива­лись где-нибудь в тени, в укромном уголке, пить чай. К нам подсаживались рабочие. Мне казалось, что Бо­рисов знал все. О чем бы его ни спросили, он давал уверенные ответы. Нередко он что-нибудь рассказывал, и рабочие затихали, жадно вслушиваясь в его ровную речь. Он, должно быть, любил естествознание и так же, как Петр Фотиевич, рассказывал о том, что наша земля была прежде раскаленной. И тут среди слушателей воз­никало недоумение.

-  Как же так, Вася? А по библии не так...

Я чувствовал, что и здесь возникают такие же про­тиворечия, с какими сталкивались мы в школе.

Игнатий Белов иной раз замечал с ядовитой усмеш­кой:

-  Что это вам там Васька врал?

Я любил слушать Борисова. Однажды он захватил мое внимание рассказом о Степане Разине. До этого в моем представлении Степан Разин был просто атаманом шайки разбойников, грабившим, не щадя людей. И в памяти моей не было имени «Степан Разин», а про­сто «Стенька Разин». Но Борисов произносил имя Рази­на с восторгом и любовью. В Степане Разине он видел огромной силы ненависть, направленную против купцов, бояр и царей, и неизмеримую любовь к бедному, трудо­вому народу.

Вечером этого дня я ушел с работы, потрясенный величием фигуры Разина, жуткой повестью о нем. Мне представлялась яркая картина пыток и казни Степана. Она развернулась перед моим мысленным взором огромным полотнищем, залитым кровью Разина и его сподвижников. Мне вспомнились недавний бунт рудо­копов, порка, застывшая кровь в притоптанном снегу...

В другой раз он рассказывал нам об Емельяне Пугачеве.

-  А в церквах   вот    проклинают    их... - задумчиво сказал   большебородый    рабочий-резчик.                                                                                                                                  - Им    следует памятники поставить,  а их... Анафема проклята!..

И я вспомнил, как в рождественскую обедню дья­кон Аристарх в золотом стихаре, размахивая орарем, густым басом провозглашал:

-  Стеньке Разину,    Гришке    Отрепьеву    и Емельке Пугачеву  анафема  проклята-а!..

А певчие стройно пели:

-  Анафема, анафема прокля-а-та...

Вставал в памяти брат Александр, его лицо, заклю­ченное в рамку негустой рыжеватой бороды. Он сосре­доточенно, серьезно поет приятным басом: «Анафема, анафема прокля-а-та...»

И я тоже пою «анафему». Мне теперь стыдно смо­треть в ласковые, ясные глаза Борисова. Он сидит в уголке, курит, окутываясь синеватым облаком дыма, и улыбается.

- А все-таки не смог в ту пору осилить народ, - го­ворит штамповщик.                                 - Если бы осилил? Не то бы сей­час было.

-  Не то    время   было, - тихо   поясняет   Борисов.                                                      - Народ был забитый, разрозненный, и вожди-то не пони­мали, как нужно действовать.

Борисов рассказал в этот день еще о новом для ме­ня человеке, столь же мощном, вырастающем из глуби­ны ушедшего прошлого, - Степане Халтурине.

-  Т-ш-ш,     Игнашка      Белов      идет, - предупредил кто-то.

В нашу сторону от цеха подвигался Белов. Раз­говор сразу изменился. Рабочие заговорили про голу­бей, про коней.

Эти беседы всегда вызывали трепет моего сердца. Я чувствовал, что передо мной раскрылись далекие горизонты, в душе у меня становилось ясно. Точно после жуткого ненастья раздвигалась толща хмурых туч, открывая неизведанный бирюзовый простор неба.

Я скоро понял, что эти беседы происходили среди малочисленной кучки одних и тех же людей. Они были окружены осторожностью, и в этой таинственности я чувствовал пощипывающий восторг. Внутренне гордил­ся тем, что был прямым участником всего, что говори­лось, что меня не боятся, как Белова, мне доверяют, считают своим. Меня это поднимало, и во мне так же требовательно вставала осторожность. Возникали не­измеримое уважение и любовь к Борисову. Он казался мне близким, родным, дороже моих родных братьев.

 

Старая крыса

Завод всасывал меня, раскрывая многообразие лю­дей, их характеров и привычек. С каждым днем я нахо­дил новое, необычное. Меня тянуло с не меньшей силой и в механический цех, где также были интересные люди.

Однажды, ненастным днем, мы закусили у себя в цехе и разбрелись. Я пошел в механический. В цехе было безлюдно, тихо, как будто оглушающий шум ма­шины внезапно замер и упал. Только где-то позвякива­ла сталь:

-  Дзинь-н!.. Дзон-н!..

Кто-то работал в обеденный перерыв. В отдаленном углу послышался взрыв хохота. Я про­брался меж наваленных    чугунных    шестерен    и валов туда, где Семен Кузьмич Баранов, старый слесарь, рас­сказывал что-то, и в изумлении остановился.

У чугунной колонны, на ящике, где обедал слесарь Евтроп Терентьевич Берников, смело разгуливали пять крупных крыс. Евтроп бросал им хлеб, а они смело под­ходили и ели.

Ванька Кирюшин подобрал гайку и нацелился в крыс. Но Евтроп грозно предупредил:

-  Попробуй-ка брось, я тебе уши-то оборву! Евтроп,  широкоплечий    сутулый    человек  с  мягкой лопаточкой русой бороды, торопливо хлебал из закоп­ченного железного котелка картофельную похлебку. Вкусно пахло луком и лавровым листом. Он уронил крошку хлеба, крысы бросились к ней.

Евтроп заглянул   под ноги   и шутливо   проговорил:

-  Ну, чего вам мало    стало?    У меня не драться! Нате-ка!

 Он бросил им еще хлеба.

Крысы ходили возле ног, кряжистые, как обрубки, и хвосты у них маячили, острые, длинные, прямые. Мимо прошел белобрысый кривоногий Сушков.

-  Что, Евтроп Терентьич, скотинку свою кормишь? - смеясь, спросил Сушков.

-  Кормлю. Это наша скотинка: вша да крыса, клоп да таракан.

Пообедав, Евтроп тоже подошел к верстаку Семена Кузьмича, где собрались рабочие, которые не ходили обедать домой.

Семен Кузьмич - старый слесарь в ватной стеган­ой жилетке, из-под которой выглядывала ветхая крас­ная рубаха, - был первым сказочником, рассказчиком веселых анекдотов и прибауток. Вокруг него всегда со­биралась молодежь. Старики же сторонились и недо­вольно, даже злобно посматривали на него. С моло­дежью он был ласков и словоохотлив.

У него все были «на службе», и всем он распреде­лял работу. Старым он говорил:

-  Вы,     почтенные,     отправляйтесь    ткать,     тряпье рвать, чулки вязать.

Нас, подростков, называл «верхоглядами». Иной раз к нему подходили и кричали:

-  Семен Кузьмич, расчет давай!

-  Как это? - серьезно спрашивал он.

-  Не желаем больше у тебя служить.

-  Ага, бунтовать? А если я губернатора потребую? Да пороть вас опять станем? Забыли?.. А? Нет вам рас­чета:  кассир  у  меня запировал...  Носить,  говоришь, не­чего? К осени  куплю по лаптишкам...   Сапоги?..   Я  вам дам сапоги!

И, встав в воинственную позу, Семен Кузьмич кри­чал:

-  Разойдись, стрелять буду! Тут полицейских крюч­ков обрядить не во что, а они - «сапоги»!

У Баранова был неистощимый запас сказок, анек­дотов и прибауток.

Меня однажды послали спросить у него, кого он поймал, когда ловил рыбу в Баранче. Я смело подошел к нему и спросил. На его лице промелькнула острая усмешка. Он скосил на меня свои маленькие колючие глазки и спросил:

-  А ты чей? Я сказал.

-  Это Петра?  Знаю.  Ну, коли   Федорыча - скажу: Зотю    поймали.    Не    понимаешь?    Зотю - лешачонка. Приходи потом, расскажу.

И рассказал:

-  Пошли рыбачить    на реку    Баранчу    с бреднем. Ночь-то была темная, как   в душе у Игнашки   Белова, вашего мастера, -   знаешь его?

-  Знаю.

-  Вот... И река эта кажется не река, а смола. Ки­пит, кипит... Я говорю: «Забредем в этот плес». Забре­ли. И вытащили во какого налима! В кузов не входит. Башку-то засунули,  а хвост-от наружи.  Ну, значит, по­шли в балаган, уху    варить.    И вдруг    это слышим: из воды   вылез   кто-то,   поплескался     да  и кричит:    «Зо-тя-а!»

-  Кто это? - спросил я со  страхом.

-  Кто? Лешачиха. А у нас    из кузова налим  как заорет:  «Мама-а!..»

Семен Кузьмич во время рассказа не проронил ни одной улыбки; вокруг него покатывались со смеху, он же сидел серьезный и деловитый.

Больше всего мне нравились его сказки про попов. Знал он их очень много. Видно, что не любил попов. Во время этих расс

Бесплатный хостинг uCoz