…иние губы его шевельнулись.

-  Вот все надо мной смеялся, и самого бог наказал. Я  не  помнил,  когда   над   ним  смеялся,  я  только  не любил этого человека. Его блуждающие глаза все что-то искали. В их зеленоватом блеске отражалась ненависть ко всему.

-  А это  кто? - спросил  я,  показывая  взглядом  на соседа.

-  Это?.. С железного рудника... Буром его спалило. Татарин это, Ахметка.

С раннего утра, как только в окна заглядывает рас­свет, больница просыпается. Тихо двигаются больные, стуча костылями и шаркая по крашеному полу беспяты­ми туфлями. Из далекого конца коридора доносится глухой говор, звон посуды. Иной раз из соседней палаты долетает стонущий, протяжный крик. В двенадцатом часу входит врач, грузный высокий человек в белом халате, в золотых очках. За ним идут фельдшера, сестры. Они об­ходят палаты.

Меня больше всех интересовал Ахмет. Раз под вечер он беспокойно завозился и застонал, перекидывая мус­кулистые руки. Видно было, что он бился в жару.

-  Что с ним? - спросил я Черноногова.

-  А кто его знает, - равнодушно ответил тот, доедая ломоть белого хлеба и запивая его молоком из бутылки.

-  Худо ему, надо позвать дежурного.

-  Зови, коли тебе надо.

Я осторожно подошел к больному и спросил его, что с ним.

-  Голова шибка... Пить... -  глухо проговорил Ахмет, облизывая воспаленные губы.

Осторожно расправив бинт, я влил ему в рот несколь­ко ложек воды. Ахмет жадно проглотил и громко про­шептал:

-  Спасибо. А-ах-х.

-  Худо тебе?

-  Ничева... Спасибо... теперь ничева...

Ахмета часто навещал низенький коренастый стари­чок в сером бешмете. Раз он пришел и подал мне боль­шое румяное яблоко. Улыбаясь, проговорил:

-  Это тебе, нянька. Ты ходи Ахмет... Он парень хо­роша...

И в этот день он рассказал  мне жуткую историю:

-  Ахмет мой   была   веселый...   Сильный   был   мой Ахмет... На баржа ходили, бурлак был... Тринадцать пу­дов на плечах таскал...   Песня пел...   Все   время   песня пел... Баба есть, Казанской губерния...

Рассказывая, старик смотрел тоскующими глазами на забинтованную голову сына. Глаза его вдруг стали влажными. В стороне, опершись на подоконник, стоял Черноногов и равнодушно смотрел на старика. Старик покачал головой и, смахнув слезы шапкой, проговорил:

-  В гора робил... Бур бил Ахмет. Сунул в дырка патрон, запалил... фитиль пустой   была.   Фитиль   горел скоро, скоро... Ахмет хотел было другой патрон в другая дырка сунуть... А эта дырка выстрелил... Голова разби­ла... Уха теперь плохо слышит... Глаза будут видеть, не знам... Ох, алла, алла...

Старик молитвенно сложил руки и провел, ими по лицу, будто умылся невидимой водой, и дрожащим го­лосом проговорил:

-  Ахмет работал хороша... А теперь по миру, сума на плечи надевать будим, а для кого?

Он разговаривал вполголоса, не глядя на меня. Ло­патка серой плотной бороды покачивалась. Стриженые усы шевелились жесткими стальными иглами. Я с вол­нением слушал старика, несчастье Ахмета давило меня так же, как этот дом, где чувствуешь в тишине палат неуловимые шаги смерти.

Ахмет был безучастен в разговоре. Лежал недвижно на спине, под серым суконным одеялом, вместо головы у него был большой клубок.

Когда старик ушел, я, подавленный, лег на койку и в раздумье ел яблоко.

Ко мне подсел Черноногов.

-  Что   это   тебе   рассказывал   старик-то? - спросил он, завистливо смотря на яблоко.

Я посмотрел на восковое, неприятное лицо Черноногова и промолчал. А он с какой-то злобой прогово­рил:

-  Умрет...

- Кто?

-  А этот, - показав костылем на Ахмета, проговорил Черноиогов.

-  А ты как знаешь?

-  Вижу.

-  Жалко...

-  Ну, чего жалеть-то, кабы православный был.

-  Не все ли равно - человек.

-  Н-но, - брезгливо процедил Черноногов. - Татарин, и пословица говорит: не вовремя гость, хуже татарина.

-  Убирайся   отсюда  к черту,   одер, - крикнул   я и пнул Черноногова в бок. Он качнулся и, съехав с моей койки, грузно осел на пол. Поднявшись, он, как собака, зарычал, оскалив гнилые обломки черных зубов. Взмах­нул   костылем и хотел   ударить   меня,   но   я   соскочил, выхватил из рук его костыль и бросил к нему на койку. Держась за койки, Черноногов зашагал, волоча больные ноги и ругаясь:

-  Щенок ты белогубый, голорылик. Бог-от тебя все-таки нашел,  по шарам-то свистнул тебя.

-  А тебе костыли в руки дал.

-  Молчи, молчи.

С этих пор Черноногов ко мне не подходил. Вечерами я выходил в коридор. Там у камина соби­рались сиделки; они усаживались у раскрытой топки с рукоделием и беседовали. Приходил истопник Митрич, коренастый, низенький, большеголовый мужичок. В ма­леньких черных глазах его всегда светилась озорная усмешка, а во рту торчала короткая обгрызанная труб­ка. Тут же присаживался Гришутка - «рассылка» боль­ницы - бойкий пятнадцатилетний веснушчатый мальчуган. Он завертывал козьи ножки и жадно курил, затягиваясь всем дымом и сплевывая через зубы.

Раз посудница Аграфена, старая добродушная жен­щина, смотря укоризненно на Гришку, сказала:

-  Гришка! Сверчок! Табачище-то как ты лопаешь... Какой ты будешь потом человек?

-  А что? - вызывающе спросил Гришка.

-  Да ведь нехорошо... ужо погоди, вот я твоей ма­тери скажу - про тебя, про табачника.

-  Говори, я при маме курю. Она сама мне на табак денег дает.

-  Да врешь ты, у Митрича табак воруешь.

Но Гришка, как бы подзадоривая Аграфену, азартно затягивался табачным дымом и, раздувая ноздри, выпу­скал его через нос.

Вечерами жизнь больницы замирала. Темный кори­дор, уходя в даль, замыкался квадратной стеной, где черным пятном через окно смотрела с улицы ночь. Осве­щенный слабым мигающим светом угольных электриче­ских лампочек, он казался еще мрачней. Через раскры­тые двери палат в коридор вылетал чей-нибудь надсад­ный кашель, иногда доносился придушенный стон, а то надтреснутым колокольчиком звенела упавшая чайная ложка. По коридору одиноко бродили больные в накину­тых на плечи серых халатах, нетвердой походкой семеня и шаркая туфлями. Из палаты в палату ходил черный, как цыган, с большим шрамом на щеке корявый фельд­шер Анфиногеныч. Качнувшись широким туловищем на­бок, он шагал, загребая правой ногой, а правое плечо нес впереди, наклонив голову и спрятав руки в карманы брюк. Его белый халат болтался спереди, как фартук колбасника.

Я любил ходить в коридор, к печке, слушать, как, посасывая трубку, Митрич рассказывал бывальщины из своей жизни, воскрешая в памяти прошлое. По расска­зам Митрича видно было, что он много мест исходил на земле и много видал.

Гришка тоже иной раз начинал ему подражать, но Митрич его останавливал:

-  Ну, ты это из башки своей придумал... Нескладно. Ты еще мало каши ел. Мелко плаваешь.

Про себя Митрич рассказывал, как про другого чело­века.

-  Колокол или крест на церкву вздернуть - обяза­тельно бывало Иван Митрич Расклюев... Вся округа зна­ла … Каждый поп, каждый церковный староста знал, по­тому Митрич был искусный мастер по этой части...

-  Знали только не Ивана Митрича,   а   Митрича, - смеясь, замечала Аграфена.

-  А это уже так, по привычке... С которой стороны подойдешь к человеку,   с   которой   приглядишься,   так и поймешь его... Это верно, Груша, что меня все Митричем зовут. А оно, по-моему, как-то приятней, как-то друже­ственней кажется. Один раз на исповеди в великом говеньи поп отец Захарий меня не плохо назвал: «Прощаю, говорит, и отпущаю вольные и невольные прегрешения раба твоего Митрича...» По привычке... Я промолчал в ту пору: «Ладно, думаю, разберутся потом там, в небес­ной-то канцелярии, кто такой Митрич»...

-  Как    не    разберутся,    Иван    Митрич, - шутливо говорила     Аграфена, - ты      ведь     человек     знатный был...

-  Первое место за столом было, - самодовольно про­должал  Митрич, - и  первый  стакан  водки.  Человек я был не обыкновенный. Думали, что я в своем деле сек­реты   знаю - колдовство...   И прощали   всякую   провин­ность. Правда, бывали случаи и поругивали святые отцы. Один раз протопоп Севастьян отругал меня за то, что я неприлично  выругался в церкви  под куполом. Паника­дило я там подвешивал. Ну, а дело-то что-то не клеи­лось, ну, я и... А отец Севастьян и говорит: «Ты что, го­ворит, чертов сын, лаешься, как на базаре, в божьем-то храме? Что, говорит, из-за   твоей   милости   мне   снова архиерея выписывать да храм святить?»   А   я   говорю: «Батюшка, окошко было отворено и все вылетело».

Тихий смех пробегал среди слушателей. Но Митрич был серьезен. По его смуглому лицу ходили тени, они будто запутывались в черных волосах бороды и усов. Однажды Митрич был настроен особенно весело. Вокруг него собрались сиделки и больные, способные передвигаться. Даже дежурный фельдшер Анфиногеныч и тот заинтересовался рассказом Митрича, присел на корточ­ки и внимательно слушал. А Митрич, набив трубку таба­ком и раскурив от уголька из печки, рассказывал:

- Годов пятнадцать, почитай, это было. Здорово тог­да церкви строили. Как грибы они росли. Работы мне было много. Позвали меня в одно место колокол на церкве вздернуть. Вишь, церковь-то была старая, только колокольню к ней новую подстроили на манер Ивана Великого. Приехал я... Колокол осмотрел - матерый - пудов этак на пятьсот. Разнастил, значит, канаты, под­готовил все честь по чести. Народу собралось тьма. Вся мастеровщина заводская привалила. День был о ту пору ведреный, жаркий... Нарядные все пришли: в красных рубахах, в суконных пиджаках. Сапоги смазанные, вак­сой начищенные, наборы на сапогах гармошкой, а не­которые в новых галошах пришли. Ну, значит, все чин чином - потому праздник был престольный в этой церк­ви. Отслужили молебен с водосвятием. Колокол, канаты окропили святой водичкой, настроились. Я, значит, на колокольную забрался командовать. Ухватились за ка­наты. «Ну-ка, братцы, тяни, - кричу, - с богом! Потя­нем!» Потянули. И так это легко въехал колокол, по­смотреть любо... Тут староста возле меня суетился... Скупой был. Настоящий гвоздь заржавленный. За каж­дую копейку рад был задавиться. Из купчишек он был. И купчишка-то так себе, не из больших, а так поторго­вывал мочалом, дегтем, рогожами... Ну, просто торговец вшами да мышами - мелкой скотинкой. А как выбрали его церковным старостой, сразу распыхался. Лавку вы­строил, гвоздарную фабрику открыл. Куда тебе, не тро­гай голой рукой. А набожный был. Не только в празд­ники и в будни в церковь ходил, ну, известно, от простой поры. Рассказывали мне, что он на божий капиталец расторговался. Ну, бегает он тут же, хлопочет, руки в карманы важно запустил, борчатку свою шеперит. Орет: «Ну-ка, братцы! Давай!.. С богом!.. поше-ол!» Настоящего командира из себя корчит. Так это мне обид­но стало! Не мог я у него четверть водки вырядить. А знал я про него одно дельце... Погоди, думаю, я тебя сейчас испытаю, богова коровка. Ты мне не только чет­верть, а полведра вина поставишь. Залез я наверх к бло­кам; да на канат узлище намотал незаметно, а колокол в это время в аккурат в амбразуре колокольни остано­вился. Тянут, тянут, нейдет... «Стой, - кричу, - канат порвете!» Встали. А Катаев орет, что, мол, встали? А я говорю, что дальше не идет. Туда, сюда, как да что. Он это такую умную рожу строит, смотрит на канаты, на блоки. Еще потянули, не идет. Попы пришли на коло­кольню. Спрашивают, а я, - не идет, мол, дальше. Что-то, видно, не ладно. Они давай молебен служить. Смотрю я в народ, вниз, там тоже молятся, а Катаев рядом со мной молится, бороду поглаживает, рожа благообразная. Я ему на ушко шепнул, что, наверное, есть грешные люди. У него глаза часто замигали, а я говорю: «Объявлю я народу, чтобы вышли грешные», а он говорит: «Давай, Митрич, порадей. Четверть водки я поставлю тебе». А я говорю: «Дешевле полведра не отделаешься». Он трясет головой: «Нет». - «Ну, - говорю, - пеняй тогда сам на себя». Отжарили молебен... Опять... «Ну-ка, братцы... С богом... Стой!..» Нейдет! Как в пень уперлось. Я гово­рю попам - канат порвут, и колокол на землю рухнет. Народу за канат ухватилось много. «Так как же, Мит­рич, делу-то быть?» А я говорю: «Уж коли ваши молеб­ны не помогают, так давайте я попробую свое средство. У меня с канатами все в порядке, тут что-то дело не чисто». «А что?» - спрашивают. «А вот погодите. Я ис­пробую. Много я на своем веку колоколов на храмы бо­жий вздернул - всякие виды видал». «Давай, говорят, действуй!»

Отстранил я старшину от колокола и кричу в народ с колокольни: «Слушайте, православные!» Как дыхнул кто по головам. Все шапки сняли. Я обождал малость, пока все не успокоились, не насторожились, а потом и крикнул: «Эй, снохачи, все уйдите!..» Еще тише стало... Я еще раз крикнул. Смотрю - толпа зашевелилась, кой-кто потянулся в сторону. Один старый старичишка сгор­бился и торопливо это себе дорогу локтями пробивает вон из толпы, а в народе смех. Оглянулся я, смотрю, а Катаева след простыл. Смотрю вниз с колокольни - в западню, а он торопится, спускается по лестнице вниз и глазенки свои в землю опустил. Ишь ты, мол, окунь! Я живо залез к блокам, дернул за конец немного, приопустил, убрал узел и крикнул: «А ну-ка, с богом! По­шел, пошел!» Колокол, как по маслу, въехал прямо в проушины.

-  Да будь ты,  греховодный  мужичок, - проворчала Аграфена - тьфу!

Гришка расхохотался.

Фельдшер Анфиногеныч одобряюще проговорил:

-  Вот так ладно!

Спустя некоторое время в больницу привезли Семена Кузьмича Баранова. Мне сообщил об этом Черноногов.

-  Иди-ка, твой приятель  приехал.  Все-таки  нашел его господь-от батюшка. Доболтал языком-то, безбожник.

Я вошел в третью палату. Семен Кузьмич лежал в углу на койке в забытье. Лицо его еще более покостлявело, а щетина стриженых усов и борода казались еще жестче. Я молча смотрел на больного. Он пожевал впа­лыми губами, устало открыл глаза и долго, пристально всматривался в меня.

-  Здравствуй, Семен Кузьмич! - сказал я, чувствуя, что голос мой дрогнул от волнения.

Баранов  протянул тощую  руку  и тихо  проговорил:

-  Здорово, Ленька...

Рука его была сухая, горячая.

-  Что с тобой, Семен Кузьмич?

-  Не говори... - глухо сказал  Баранов,  безнадежно махнув рукой.

- Умирать собрался... Время пришло вер­но. Ну, и пора... надоело... живешь, живешь ни из кузова, ни в кузов... Так... живешь не для себя... Наплевать. Не хотел я в этот лазарет, да увезли... Дома-то лучше бы, спокойнее бы умер, а то здесь мешать будут. Мне бы куда-нибудь уйти в такое место, чтобы никто не видел, сдохнуть, и чтобы никто не нашел... А то люди как-то по-смешному: следят, когда человек умрет. Таскать нач­нут его, перекладывать с места на место, сряжать, мо­литься, а какой толк от этого мертвому человеку?

Баранов, должно быть, устал говорить, глаза его медленно закрылись, и дышал он отрывисто, тяжело, будто поднимался на высокую гору. Потом он снова посмотрел на меня и тихо проговорил, показывая на койку:

-  Садись, что стоишь? В ногах правды нету...  Ну, как у тебя? Потерял глазок-то?.. Вот... Никто из нас не умирает так, чтобы вот дожить до смерти и умереть от нее... а что-нибудь да стрясется...

Семен Кузьмич с передышкой рассказал мне страш­ную историю, как он работал на сборке воздуходувной машины - на «мехах» и провалился в реж - в деревян­ный сруб, на котором устанавливается эта огромная ма­шина.

-  Вода там одолела. Чуть не утонул... И ребята-то не  слышали, как я орал.  Жутко там,  под домной-то... Вон как гудят эти кауперы-то. Ну, плавал, пока ребята не спохватились... продрог... Вода-то злющая, холодная... Одеревянел. Вина бы надо, а не было. Застудился.

Семен Кузьмич смолк. Будто он вce сказал о себе. Я, подавленный, сидел и смотрел на своего друга. Мне хотелось плакать. Грудь его тихо колыхалась от тяже­лых вздохов. Я вспомнил прежнего Семена Кузьмича, веселого бунтаря, остро высмеивающего пороки людей, сказочника. И вот он лежит сейчас возле меня, подшиб­ленный, обессиленный, молчаливый, как будто грустит о том, что сейчас так беззащитен от смерти, которая придвинулась к нему так близко, что он ощущает ее холодное дыхание.

Когда я поднялся, чтобы идти обедать, он мне сказал вслед:

-  Ты   проведывай   меня,   Ленька... Ты хороший па­рень... Живой... Я люблю тебя...

Слова эти меня обрадовали. Они впервые прозвучали в устах этого человека. Они были особенно для меня ценны, потому что однажды на вопрос мой Семену Кузьмичу: кого он любит? - он сердито сказал:

-  Никого я не люблю.

Мне хотелось, чтобы Баранов подарил мне хотя бы частицу своего сердца. Моя привязанность к нему будто не трогала его. Он шутил со мной так же, как шутил и с остальными, иногда был равнодушен, даже дерзок. И вот сейчас его слова обрадовали меня, я почувствовал в них душевную искренность и простоту.

Целыми днями я бывал у него в палате. Иногда он улыбался, и я радовался.

Во мне была еще надежда, что Семен Кузьмич выздоровеет, и мы снова будем вместе работать.

Почти каждый день его навещала жена - хлопотли­вая старушка. Она приносила ему молока в маленькой бутылке и белый калач. Она подсаживалась возле кро­вати на табуретку и, наклонившись почти к самому уху мужа, что-то рассказывала ему тихо, неслышно для со­седей. Он недвижно лежал и слушал. Иногда морщился, отрицательно качал головой. А раз она пришла и при­вела с собой маленького толстенького попа. Я сидел на койке у Семена Кузьмича. Она подсела к нему и тихо проговорила:

-  Семен, я священника позвала. Здесь он.

-  Зачем?

-  Тебе бы  исповедываться   надо   да   причаститься. Баранов   горько   усмехнулся   и   поежился. Лицо его сразу приняло сердитое выражение, а в глазах засвети­лась какая-то острая мысль.

Он исподлобья посмотрел на жену и, повернув голо­ву к стене, упрямо проговорил:

-  Не надо.

-  А может, лучше будет?

-  Я тебе сказал, что не надо.

-  А может, ты не поправишься. Как же без молитвы, без покаяния?

-  Замолчи!.. - крикнул Баранов.

Мое сердце больно царапнули последние слова ста­рухи. Хотелось выгнать эту старуху. В дверях соседней палаты показался поп в черной рясе, на его груди ви­села епитрахиль. В руках он держал крест и евангелие в бордовом бархатном переплете.

-  Который? - спросил поп дрожащим голосом.

- Вот здесь, батюшка, - быстро поднимаясь с табу­ретки, ответила жена Баранова.

Поп приблизился к койке Семена Кузьмича. Тот повернулся к нему лицом и пристально, не мигая, посмот­рел на попа. Секунду они молча смотрели друг на друга.

-  Тебе чего надо? - спросил, наконец, Баранов.

-  Меня позвали исповедывать тебя в грехах твоих.

-  В   грехах? - произнес    Баранов   и   усмехнулся.

- А ты имеешь право прощать людям?

У попа широко раскрылись глаза, губы подобра­лись.

-  Как? - тихо спросил он.

-  Так... Не надо...- решительно ответил Баранов.

- Я человек безгрешный.

-  Как?

-  Безгрешный, я говорю, человек. Ничего я не украл, никого не убил и никого   не  обманываю.   Один  у   меня есть грех, но я его не считаю грехом: я ненавижу всех вас...

Священник побледнел. Он стоял ошеломленный и не мог выговорить ни слова, а у Семена Кузьмича пробе­жала по лицу улыбка, глаза блеснули. Казалось, он торжествует.

-  Давай отправляйся, - проговорил он, - один я умру, без вас.

-  Безумец! - воскликнул поп.

-  Айда, айда с богом, проваливай.

В палате наступила напряженная тишина. Поп ухо­дил, закинув немного назад голову. В дверях он огля­нулся и угрожающе посмотрел на Баранова, но, встре­тившись с его острым, насмешливым взглядом, отвернулся и вышел. Жена Баранова всхлипнула, утираясь концом шали. В углу кто-то шаркнул ногой и глухо проговорил:

-  Вот это да!

Жена Баранова ушла из больницы плачущая, а на другой день в больнице появился жандарм. Он что-то долго беседовал с толстой сестрой милосердия, а потом заглянул в палату, где лежал Баранов, и вышел.

О жандарме Семен Кузьмич узнал уже вечером. Ему в этот вечер полегчало, и он сел на койку. Мы окружили его. Он смеялся. Но его улыбающееся лицо с нездоро­вым румянцем вызывало у меня тревогу. А Семен Кузь­мич говорил:

-  Я так и знал, что он шепнет в полицию, что вот такой-то раб божий Симеон считается безгрешным и не любит попов. Я знаю их... Я вот расскажу вам, ребята, про   них.   Был   такой   мужичок   бедненькой.   Идет он однажды по улице, а сзади собака подбежала - и цап его за голенище. Он обернулся. «У, ты такая-сякая, на людей мирных кидаешься».  А собака смотрит на него, своей собачьей мордочкой улыбается, ушки поджала и хвостиком вертит. Мужик пошел, а собака опять его за голенище. Кусать не кусает, а только тянет. Он ее от­гонит,  а она опять хвостиком  вертит, ласково смотрит и будто зовет куда-то мужика. Мужик пошел за собач­кой, она взвизгнула, обрадовалась, в руку его лизнула, побежала. Он за ней. Собака через забор скакнула, а он за ней.  Собака к бане  подбежала,  он туда.  Собака у бани давай рыть землю. Роет, а сама на мужика смотрит, будто   показывает:   рой,   мол,   и   ты.   Мужик   принялся рыть... Смотрит - корчага! Открыл, а там золото. Клад! Ну, обрадовался. Забрал золото и зажил и собака с ним.

А он вдовый был, бездетный. И вдруг собака эта захворала. Он ее лечить. Нету толку. Умерла собачка. И так мужику жаль было этой собачки. Думает он: «Погоди». Заказал гроб, положил ее, попа пригласил. Дал ему сто рублей: «Вот, батюшка, тебе деньги. Хочу собаку похо­ронить, как православного человека». Поежился поп, да денег-то больно много - сто рублей и все золотые монет­ки. «Ладно, - говорит. - Только смотри, никому ни гу-гу». Отпели. Похоронили. А соседи удивляются: кого это мужик хоронит? Слухи пошли, дошли до полиции. Сейчас, значит, следствие назначили. Разрыли могилу, а там серая собака в гробу-то. Его в тюрьму, а на попа донос архирею. Позвал архирей попа и мужика тоже. Сначала попа давай калить:

-  Ты, мол, такой - разъедакий. Что ты натворил? Да тебя мало расстричь, да надо в Сибирь   в   каторгу  сос­лать.

Поп    ни    жив,    ни    мертв.    Потом    мужика    давай ругать:

-  А ты что это выдумал, такой ты сякой? А мужик и говорит:

-  Ваше преосвященство, не от себя   я   это   сделал, не по своей воле.

-  Как?

-  А так. Когда мой   Полкан   умирал,   он   человече­ским голосом сказал мне: «попу, говорит, дай сто рублей, а архирею - тыщу и похорони меня,   как   подобает   по-человеческому...» Я так и сделал.

А архирей как соскочит со стула да как заорет на мужика-то: «Да вы, такие-сякие, не можете понять меня, за что я вас ругаю. Я не за то вас ругаю, что вы ее отпели, а за то, что вы ее без причастия схоронили. Ну, ладно, на этот раз вам прощаю. Причастить было надо. И ты приехал бы ко мне, я бы сам архирейскую службу отслужил».

Эта сказка Семена Кузьмича была последней. На другой день он уже лежал недвижим. Я не отходил от его койки.

- Тяжело будет умирать ему, - говорил Черноногов, - мучиться будет он шибко.

Но Баранов умирал тихо. Он точно засыпал крепким, непробудным сном. За час до смерти он открыл глаза, взял меня за руку и крепко пожал ее.

-  Ну,   Ленька...    должно   быть...   того...    Прощай... Живи хорошенько...

- И еще   пошутил:

- Я   думал,   что тяжело умирать в первый раз, без привычки, а оказыва­ется... Ничего...

Хоронили его прямо из больницы. Половина цеха в этот день не работала. Рабочие пришли и унесли Бара­нова на руках. Я смотрел в окно и ревел.

Мне было темно и душно в этом доме смерти. На улице уже почернели дороги, а из сада утрами слышна была однообразная песенка синицы. Наступал март. Ахмет теперь стал вставать и сидел на своей койке. Я подружился с ним. Это был плечистый, мускулистый человек среднего роста. Я его выводил в коридор и там, гуляя, слушал его рассказы о Волге, о раздольных сте­пях.

-  Как   только   будет   здоровье,   уеду...    На    Волга уеду... Хороша там... Волга хороша. Бурлак пойду рабо­тать, матрос на пароход... Хорошо... Казань... Нижний... Астрахань... Рыба...

Я не мог себе ясно представить Волгу и степи. Я еще не видал большую реку и простор степей. Думал, что мне там будет скучно - в безбрежной, безлесной равнине. Я привык смотреть на горные цепи, что теснятся вокруг нашего селения, срослись подошвами гор, покрытых ле­сом, где каждый шорох мне знаком и близок. Смотря на Ахмета, я радовался тому, что он встал и гуляет. Я нетерпеливо ожидал, когда с Ахмета снимут повязку. Представлял глаза его, большие, добрые. Но глаз его было не видно; они были туго забинтованы. Видны были только нос с небольшой горбинкой да верхняя губа, на которой пробивался черный пушок мягких усов.

Однажды после обхода врачей фельдшер Павел Клементич, лысый благообразный человек, снял с него повязку. Ахмет поднял веки. Я взглянул и отшатнулся. Вместо глаз под веками были красные мясистые пленки. Глаза Ахмета вытекли. Я вышел из палаты подавленный. А когда возвратился в палату, фельдшера уже не было. Ахмет сидел на койке, облокотясь на колени, и рыдал.

Я тронул его за плечо, спросил:

-  Ты о чем, Ахмет?

-  Пропала мой голова!

Он еще сильнее зарыдал. Согнутая спина его вздра­гивала. Руки тряслись. Он бормотал что-то по-татарски:

-  Алла-алла... - И по-русски закончил свою мысль: - За что мы, Лексей, молимся ему?

Ахмет свалился на койку и смолк. Я не мог подо­брать нужных слов, чтобы успокоить его.

С этого дня Ахмет все больше молчаливо лежал. Когда к нему приходил его отец, он не рассказывал ему о своем горе, а старик с надеждой весело говорил мне:

-  Здоров будет Ахмет, приходи к нам в гости. Уго­щать будем...

Мне было жаль старика.

Я доживал последние дни в больнице. Доктор велел меня выписать и сказал мне:

- Ну, смотри,   береги правый глаз.   Он у тебя  послед­ний, иначе будешь несчастный.

И вот в последнюю ночь меня разбудили торопливые шаги в коридоре. Я проснулся. Что-то случилось. По коридору торопливо бегали люди. Ахмета на койке не было… Я выглянул из палаты. Ко мне подошел фельдшер Анфиногеныч.

-  Ты не видел, когда Ахмет вышел из палаты?

-  Нет, не видел. А что? - спросил я.

Но фельдшер не ответил мне. Он торопливо зашагал в глубь коридора.

Ко мне подошел Митрич и таинственно сообщил:

-  Ахмет кончал голова. Ступай посмотри, в ванной он.

Я стоял ошеломленный, а Митрич, горько усмехнув­шись, проговорил:

-  Плюнул в жизнь - и петлю на шею. Эх-х... Митрич махнул рукой и зашагал в темный коридор, говоря на ходу:

-  И жизнь-то у нас тоже петля, одинаково.

 

Увольнение

Когда я вышел из больницы, снег уже таял. Солнце весело играло в голубом мартовском небе. Вырвавшись из душных палат больницы, я жадно вдыхал пьянящий аромат весны, и ноги мои неуверенно шагали, словно я разучился ходить по земле. Все окружающее казалось мне новым, будто невиданным. Особенно меня оглушил шум цеха. Грохот станков, удары молотков, бешено вращающиеся    шкивы в живой    сети    приводных    рем­ней.

Меня окружили живым кольцом рабочие. Они загля­дывали мне в глаза, улыбались, спрашивали:

-  Ну, что, выздоровел?

-  Видит глаз-то?

Подошел Петров, потрогал меня за плечо и, улыбаясь своей обычной улыбкой, проговорил:

-  Богатый теперь будешь... Что смотришь, не пони­маешь? В суд подашь на министрацию, денег много по­лучишь. Счастливый... хны...

В тоне Ивана Иваныча неприкрыто звучала зависть.

С тех пор я чаще и чаще стал выслушивать настой­чивые советы о том, что нужно подать в суд. То же са­мое мне внушали дома. Особенно настаивала на этом Катя.

-  Дурак будешь, если   попустишься.   Ступай,   тебе говорят, к адвокату. Высудишь, получишь деньги, лавку откроешь, торговать будешь.

-  А ее в приказчики возьмешь, - шутил брат. Катя недовольно смотрела на мужа.

-  Тут смеху нет. Я дело говорю. Вон железнодорож­ный машинист Брюгин десять тысяч получил. Во дом-то как сгрохал, лежит себе теперь и в ус не дует да в пото­лок поплевывает.

Плевать в потолок и быть лавочником мне не хоте­лось. Мне хотелось научиться хорошо слесарному делу, но все же речи эти меня соблазняли. Мне назвали одного адвоката - Ващенко. Я узнал, где он живет, и однажды теплым июльским вечером пошел к нему.

Жил он в двухэтажном каменном доме. Я застал его за вечерним чаем в саду, под старыми липами. Он при­ветливо меня встретил и усадил в плетеное кресло. Это был тощенький, седенький, ссохшийся от времени стари­чок в белых брюках и белом кителе. На его бархат­ном жилете висела массивная золотая цепочка карман­ных часов. Он ласково меня расспрашивал, улыбаясь сухим маленьким личиком и поблескивая черными глаза­ми мышонка. Я рассказывал, а он слушал, помешивая серебряной ложкой чай в стакане, и торопливо разжевы­вал сдобные сухарики.

Выслушав меня, он встал, в раздумье запустил паль­цы в карманы жилета и прошелся возле стола.

От зеленоватого сумрака в саду лицо Ващенко казалось цвета застойной воды. Похоже было, что этот человечек прожил два века и подернулся пле­сенью.

-  Мне   очень жаль вас,- заговорил он, - вы   один из несчастных людей, которые являются жертвой жесточай­шей эксплуатации. Ваше   дело   выигрышное...   Но-о...- Ващенко   пожал   сухонькими   плечиками,   встал   против меня, расставив   ножки,   и   закончил   свою   речь: - тре­буется время. Не понимаете? Время!.. Как это вам объ­яснить? - растирая что-то в пальцах, он круто повернул­ся и зашагал по саду.

- Ну... Поработать еще нужно в заводе... Ну, год... два...

Я прервал его, рассказав о машинисте Брюгине.

-  Э, батенька мой, я это знаю... То   машинист.   Он зарабатывал в месяц по сто рублей, а   не   тридцать  ко­пеек в день. Ну, скажите, бога ради, какую   вы   сумму мыслите получить?

-  Пять тысяч, - сказал я, но почувствовал, что бух­нул необдуманно.

Ващенко расхохотался, шагнул ко мне и, взяв меня за пуговку курточки, стал разъяснять мне, что иск будут исчислять из размеров заработной платы, что дело очень серьезное, и закончил словами:

-  Дело, черт возьми, выигрышное, но игра не стоит свеч.   Я   с  вас  за   совет,  конечно,    ничего   не   возьму. Я знаю, что вы человек бедный, и советую вам пока что потерпеть.

Я понял, что у него мне делать нечего, что нужно уходить. И ему, должно быть, стало скучно со мной раз­говаривать, объяснять статьи закона. Он присел к столу и лениво принялся размешивать ложечкой остывший чай в стакане.

-  Вам сколько лет? - спросил он, смотря в стакан.

-  Семнадцать.

-  Еще совсем мальчик, и с этих пор хотите стать бога­тым человеком. Поработайте   года   два-три,   заслужите более солидную заработную плату и тогда...

Ващенко смолк. Я встал, попрощался  и вышел от него. До некоторой степени я был доволен, что все это кончилось ничем: у меня не было желания судиться. Мысль о суде с Демидовым на меня накладывала ненуж­ную тяжесть. Я уже научился думать, что в мире, в котором я живу, нет путей к чистой правде через судеб­ные учреждения. Демидовым все было куплено.

И это позднее подтвердилось. Через несколько вре… Продолжение »

Бесплатный хостинг uCoz