… с Екатериной.

И вот, после разговора с Матвеем Кузьмичом, я вер­нулся домой в раздумье. На меня неприветливо смотрел дом с черными неосвещенными окнами, закутанный в сумрак осеннего ясного вечера. В доме было тихо, буд­то он затаил в себе что-то страшное. Печально шумели деревья соседнего сада. На небе густо выступала звезд­ная сыпь.

На пороге меня встретил Павел. Он, должно быть, только что пришел с работы и еще не раздевался. Кар­туз на голове его был надвинут до самых бровей. В ру­ках горел огарок сальной свечки. Лицо в освещении свечи казалось мертвенно бледным.

-  Ты   не    видал    Екатерину? - спросил    он    меня. В  голосе его была тревога.

Меня охватило предчувствие чего-то нехорошего.

-  Сходи-ка   к  соседям,   не   там    ли    она? - сказал Павел. Я побежал к дяде Феде, но там было тихо. У окна, возле маленькой керосиновой лампы, согнувшись сидела тетка Анисья и зашивала какую-то тряпку.

-  Нету у нас ее, Олешенька, - сообщила  мне тет­ка, - и не бывала сегодня. Утрось я видела ее, она по воду ходила и больше не видала.

Искать Екатерину было больше негде. Она никуда не ходила, кроме как к дяде Феде. Я пошел обратно. Но только зашел во двор, заметил слабый свет в дверях амбара под сеновалом и услышал невнятный голос Павла. Я приблизился к амбару и заглянул через дверь.

Сальная свечка стояла на полу. Золотой язычок огня ее колыхался, по стенам амбара двигались уродливые тени. Катя сидела на опрокинутом ведре. Она облокоти­лась на колени, зажав голову в ладони. Непослушные пряди волос впутались в пальцы и свесились, закрывая лицо. Возле нее на корточках сидел Павел. Он испуган­но смотрел на жену, держа ее за руку.

-  Ты чего это вздумала, а? - строго спрашивал он. Катя недвижно сидела и молчала.

-  Я тебя спрашиваю,   а?.. Тебе   говорят, али   нет? Чего это ты выдумала-то?.. Ты что, срам хочешь поло­жить на мою голову?

-  Тошно,  Паша, мне...   Ты иди...   Там   в   печке   в горшке похлебка  и каша там... Иди поешь.

Зубы мои застучали. Я замер в немом отчаянии. Над головой Кати висел кусок веревки, сделанной петлей. Петля покачивалась, от нее ползла тень по стене амба­ра. Из амбара исходил холодный воздух, точно мертвя­щее дыхание близкой смерти. Не помня себя, я забежал в амбар, схватил веревку и сорвал ее. Павел быстро рванул веревку к себе.

-  Дай-ка ее сюда, я петлей-то   дерну   ее раз-два...

-  Не дам, - крикнул  я,   крепко наматывая  веревку на руку, - не дам.  Мне хотелось   плакать    и со   всей силой хлестнуть ею Павла. Но я смог только крикнуть:

-  Сердца у тебя, должно быть, нет.

Этими словами я точно ударил его по рукам. Он выпустил веревку и вышел из амбара.

Я бросил веревку в угол, наклонился к Екатерине, взял ее за плечи. Она дрожала, как простуженная.

-  Пойдем отсюда,- сказал я, поднял ее и повел из амбара.

Она, как пьяная, пошатываясь, шла рядом со мной. Потом рванулась, отшатнулась и упала к порогу крыль­ца. Я растерялся. А Екатерина, схватив руками голову, точно закрывая ее от ударов, забилась в тихом рыдании. Вышел Павел. В руках он держал зажженную лампу. На бледном лице его был отпечаток страдания. Он на­клонился к Екатерине и тихо ласково молвил:

-  Катя, Катюха... Ну, что с тобой? Бог с тобой?!  Голос его дрожал. Он поставил лампу, поднял Екатери­ну, заглянул ей в лицо. Она взглянула ему в глаза, об­вила  руками его шею и с рыданиями  крикнула:

-  Пашенька, родной мой! Не виновата я!.. Отпусти ты меня, я лучше уйду от вас.

В этот вечер Павел каким-то особенным вниманием окружил Екатерину.

Эта история повернула жизнь в нашей семье в дру­гую сторону. Павел повеселел, стал ласков. К нему вер­нулась обычная шутливость. Но мне было грустно.

 

В больнице

В конце зимы мне случайно рассекло чугунной струж­кой левый глаз. Я не почувствовал острой боли. Думал, что просто попала в глаз небольшая пылинка от чугун­ной стружки, и направился к слесарю Сибирякову. Рабо­чие почти все обращались к нему за помощью, когда что-нибудь попадало в глаз. Он свертывал из куритель­ной бумаги цигарку - козью ножку, выворачивал на спичке верхнее веко и доставал крохотную крупинку от металлической стружки. Сибиряков взглянул мне в глаз и тревожно сказал:

- Валяй-ка скорей в больницу.

Я прищурил правый глаз, и сердце мое тревожно за­билось. Ко мне подошел Семен Кузьмич.

-  Что, Олешка, в мигалку попало?   Ничего,   дуй   к лекарю, промигаешься , потом, заботливо смотря мне в лицо, спросил:

-  Видишь?

- Нет.

-  Не-ет?

- Нет.

Я растерянно смотрел в сморщенное, добродушное лицо старого слесаря.

-  А ты не реви, - проговорил он, - привыкай жить... Что глаз? Еще голову где-нибудь свернешь... Без головы наживешься. Беги скорей в больницу-то.

Мастер написал мне пропуск и сердито спросил:

-  Очки в инструментальной брал?

-  Брал.

-  А что в них не работал?..

-  В них ничего не видно и глаза ломит.

-  А ты не ври... Вот теперь сам на себя пеняй.

Он сунул мне маленькую бумажку и вышел из кон­торки. Я посмотрел ему вслед, вспомнив слова Барано­ва: «Это середка на половине между нами и хозяевами».

В больнице меня оставили и положили на койку.

 

* * *

Я лежу и осматриваю новую обстановку. Вокруг меня по палате ходят больные, незнакомые люди. Рядом со мной на соседней койке, вытянувшись во весь рост, лежит недвижно, как мертвец, человек, прикрытый серым одеялом. Его забинтованная голова похожа на белый клубок, из которого выглядывают припухшие, воспален­ные губы и горбатый нос.

Опираясь на костыль, ко мне подошел слесарь Кон­стантин Черноногов. Его лицо еще больше пожелтело. Зеленоватые глаза выкатились, русая бородка еще бо­лее поредела.

- Знакомый, - проговорил  он и подсел   ко   мне   на койку. - Чего это с глазом-то?

Я сказал. Черноногов, стукнув костылем, усмехнул­ся. Тонкие синие губы его шевельнулись.

-  Вот все надо мной смеялся, и самого бог наказал. Я  не  помнил,  когда   над   ним  смеялся,  я  только  не любил этого человека. Его блуждающие глаза все что-то искали. В их зеленоватом блеске отражалась ненависть ко всему.

-  А это  кто? - спросил  я,  показывая  взглядом  на соседа.

-  Это?.. С железного рудника... Буром его спалило. Татарин это, Ахметка.

С раннего утра, как только в окна заглядывает рас­свет, больница просыпается. Тихо двигаются больные, стуча костылями и шаркая по крашеному полу беспяты­ми туфлями. Из далекого конца коридора доносится глухой говор, звон посуды. Иной раз из соседней палаты долетает стонущий, протяжный крик. В двенадцатом часу входит врач, грузный высокий человек в белом халате, в золотых очках. За ним идут фельдшера, сестры. Они об­ходят палаты.

Меня больше всех интересовал Ахмет. Раз под вечер он беспокойно завозился и застонал, перекидывая мус­кулистые руки. Видно было, что он бился в жару.

-  Что с ним? - спросил я Черноногова.

-  А кто его знает, - равнодушно ответил тот, доедая ломоть белого хлеба и запивая его молоком из бутылки.

-  Худо ему, надо позвать дежурного.

-  Зови, коли тебе надо.

Я осторожно подошел к больному и спросил его, что с ним.

-  Голова шибка... Пить... -  глухо проговорил Ахмет, облизывая воспаленные губы.

Осторожно расправив бинт, я влил ему в рот несколь­ко ложек воды. Ахмет жадно проглотил и громко про­шептал:

-  Спасибо. А-ах-х.

-  Худо тебе?

-  Ничева... Спасибо... теперь ничева...

Ахмета часто навещал низенький коренастый стари­чок в сером бешмете. Раз он пришел и подал мне боль­шое румяное яблоко. Улыбаясь, проговорил:

-  Это тебе, нянька. Ты ходи Ахмет... Он парень хо­роша...

И в этот день он рассказал  мне жуткую историю:

-  Ахмет мой   была   веселый...   Сильный   был   мой Ахмет... На баржа ходили, бурлак был... Тринадцать пу­дов на плечах таскал...   Песня пел...   Все   время   песня пел... Баба есть, Казанской губерния...

Рассказывая, старик смотрел тоскующими глазами на забинтованную голову сына. Глаза его вдруг стали влажными. В стороне, опершись на подоконник, стоял Черноногов и равнодушно смотрел на старика. Старик покачал головой и, смахнув слезы шапкой, проговорил:

-  В гора робил... Бур бил Ахмет. Сунул в дырка патрон, запалил... фитиль пустой   была.   Фитиль   горел скоро, скоро... Ахмет хотел было другой патрон в другая дырка сунуть... А эта дырка выстрелил... Голова разби­ла... Уха теперь плохо слышит... Глаза будут видеть, не знам... Ох, алла, алла...

Старик молитвенно сложил руки и провел, ими по лицу, будто умылся невидимой водой, и дрожащим го­лосом проговорил:

-  Ахмет работал хороша... А теперь по миру, сума на плечи надевать будим, а для кого?

Он разговаривал вполголоса, не глядя на меня. Ло­патка серой плотной бороды покачивалась. Стриженые усы шевелились жесткими стальными иглами. Я с вол­нением слушал старика, несчастье Ахмета давило меня так же, как этот дом, где чувствуешь в тишине палат неуловимые шаги смерти.

Ахмет был безучастен в разговоре. Лежал недвижно на спине, под серым суконным одеялом, вместо головы у него был большой клубок.

Когда старик ушел, я, подавленный, лег на койку и в раздумье ел яблоко.

Ко мне подсел Черноногов.

-  Что   это   тебе   рассказывал   старик-то? - спросил он, завистливо смотря на яблоко.

Я посмотрел на восковое, неприятное лицо Черноногова и промолчал. А он с какой-то злобой прогово­рил:

-  Умрет...

- Кто?

-  А этот, - показав костылем на Ахмета, проговорил Черноиогов.

-  А ты как знаешь?

-  Вижу.

-  Жалко...

-  Ну, чего жалеть-то, кабы православный был.

-  Не все ли равно - человек.

-  Н-но, - брезгливо процедил Черноногов. - Татарин, и пословица говорит: не вовремя гость, хуже татарина.

-  Убирайся   отсюда  к черту,   одер, - крикнул   я и пнул Черноногова в бок. Он качнулся и, съехав с моей койки, грузно осел на пол. Поднявшись, он, как собака, зарычал, оскалив гнилые обломки черных зубов. Взмах­нул   костылем и хотел   ударить   меня,   но   я   соскочил, выхватил из рук его костыль и бросил к нему на койку. Держась за койки, Черноногов зашагал, волоча больные ноги и ругаясь:

-  Щенок ты белогубый, голорылик. Бог-от тебя все-таки нашел,  по шарам-то свистнул тебя.

-  А тебе костыли в руки дал.

-  Молчи, молчи.

С этих пор Черноногов ко мне не подходил. Вечерами я выходил в коридор. Там у камина соби­рались сиделки; они усаживались у раскрытой топки с рукоделием и беседовали. Приходил истопник Митрич, коренастый, низенький, большеголовый мужичок. В ма­леньких черных глазах его всегда светилась озорная усмешка, а во рту торчала короткая обгрызанная труб­ка. Тут же присаживался Гришутка - «рассылка» боль­ницы - бойкий пятнадцатилетний веснушчатый мальчуган. Он завертывал козьи ножки и жадно курил, затягиваясь всем дымом и сплевывая через зубы.

Раз посудница Аграфена, старая добродушная жен­щина, смотря укоризненно на Гришку, сказала:

-  Гришка! Сверчок! Табачище-то как ты лопаешь... Какой ты будешь потом человек?

-  А что? - вызывающе спросил Гришка.

-  Да ведь нехорошо... ужо погоди, вот я твоей ма­тери скажу - про тебя, про табачника.

-  Говори, я при маме курю. Она сама мне на табак денег дает.

-  Да врешь ты, у Митрича табак воруешь.

Но Гришка, как бы подзадоривая Аграфену, азартно затягивался табачным дымом и, раздувая ноздри, выпу­скал его через нос.

Вечерами жизнь больницы замирала. Темный кори­дор, уходя в даль, замыкался квадратной стеной, где черным пятном через окно смотрела с улицы ночь. Осве­щенный слабым мигающим светом угольных электриче­ских лампочек, он казался еще мрачней. Через раскры­тые двери палат в коридор вылетал чей-нибудь надсад­ный кашель, иногда доносился придушенный стон, а то надтреснутым колокольчиком звенела упавшая чайная ложка. По коридору одиноко бродили больные в накину­тых на плечи серых халатах, нетвердой походкой семеня и шаркая туфлями. Из палаты в палату ходил черный, как цыган, с большим шрамом на щеке корявый фельд­шер Анфиногеныч. Качнувшись широким туловищем на­бок, он шагал, загребая правой ногой, а правое плечо нес впереди, наклонив голову и спрятав руки в карманы брюк. Его белый халат болтался спереди, как фартук колбасника.

Я любил ходить в коридор, к печке, слушать, как, посасывая трубку, Митрич рассказывал бывальщины из своей жизни, воскрешая в памяти прошлое. По расска­зам Митрича видно было, что он много мест исходил на земле и много видал.

Гришка тоже иной раз начинал ему подражать, но Митрич его останавливал:

-  Ну, ты это из башки своей придумал... Нескладно. Ты еще мало каши ел. Мелко плаваешь.

Про себя Митрич рассказывал, как про другого чело­века.

-  Колокол или крест на церкву вздернуть - обяза­тельно бывало Иван Митрич Расклюев... Вся округа зна­ла … Каждый поп, каждый церковный староста знал, по­тому Митрич был искусный мастер по этой части...

-  Знали только не Ивана Митрича,   а   Митрича, - смеясь, замечала Аграфена.

-  А это уже так, по привычке... С которой стороны подойдешь к человеку,   с   которой   приглядишься,   так и поймешь его... Это верно, Груша, что меня все Митричем зовут. А оно, по-моему, как-то приятней, как-то друже­ственней кажется. Один раз на исповеди в великом говеньи поп отец Захарий меня не плохо назвал: «Прощаю, говорит, и отпущаю вольные и невольные прегрешения раба твоего Митрича...» По привычке... Я промолчал в ту пору: «Ладно, думаю, разберутся потом там, в небес­ной-то канцелярии, кто такой Митрич»...

-  Как    не    разберутся,    Иван    Митрич, - шутливо говорила     Аграфена, - ты      ведь     человек     знатный был...

-  Первое место за столом было, - самодовольно про­должал  Митрич, - и  первый  стакан  водки.  Человек я был не обыкновенный. Думали, что я в своем деле сек­реты   знаю - колдовство...   И прощали   всякую   провин­ность. Правда, бывали случаи и поругивали святые отцы. Один раз протопоп Севастьян отругал меня за то, что я неприлично  выругался в церкви  под куполом. Паника­дило я там подвешивал. Ну, а дело-то что-то не клеи­лось, ну, я и... А отец Севастьян и говорит: «Ты что, го­ворит, чертов сын, лаешься, как на базаре, в божьем-то храме? Что, говорит, из-за   твоей   милости   мне   снова архиерея выписывать да храм святить?»   А   я   говорю: «Батюшка, окошко было отворено и все вылетело».

Тихий смех пробегал среди слушателей. Но Митрич был серьезен. По его смуглому лицу ходили тени, они будто запутывались в черных волосах бороды и усов. Однажды Митрич был настроен особенно весело. Вокруг него собрались сиделки и больные, способные передвигаться. Даже дежурный фельдшер Анфиногеныч и тот заинтересовался рассказом Митрича, присел на корточ­ки и внимательно слушал. А Митрич, набив трубку таба­ком и раскурив от уголька из печки, рассказывал:

- Годов пятнадцать, почитай, это было. Здорово тог­да церкви строили. Как грибы они росли. Работы мне было много. Позвали меня в одно место колокол на церкве вздернуть. Вишь, церковь-то была старая, только колокольню к ней новую подстроили на манер Ивана Великого. Приехал я... Колокол осмотрел - матерый - пудов этак на пятьсот. Разнастил, значит, канаты, под­готовил все честь по чести. Народу собралось тьма. Вся мастеровщина заводская привалила. День был о ту пору ведреный, жаркий... Нарядные все пришли: в красных рубахах, в суконных пиджаках. Сапоги смазанные, вак­сой начищенные, наборы на сапогах гармошкой, а не­которые в новых галошах пришли. Ну, значит, все чин чином - потому праздник был престольный в этой церк­ви. Отслужили молебен с водосвятием. Колокол, канаты окропили святой водичкой, настроились. Я, значит, на колокольную забрался командовать. Ухватились за ка­наты. «Ну-ка, братцы, тяни, - кричу, - с богом! Потя­нем!» Потянули. И так это легко въехал колокол, по­смотреть любо... Тут староста возле меня суетился... Скупой был. Настоящий гвоздь заржавленный. За каж­дую копейку рад был задавиться. Из купчишек он был. И купчишка-то так себе, не из больших, а так поторго­вывал мочалом, дегтем, рогожами... Ну, просто торговец вшами да мышами - мелкой скотинкой. А как выбрали его церковным старостой, сразу распыхался. Лавку вы­строил, гвоздарную фабрику открыл. Куда тебе, не тро­гай голой рукой. А набожный был. Не только в празд­ники и в будни в церковь ходил, ну, известно, от простой поры. Рассказывали мне, что он на божий капиталец расторговался. Ну, бегает он тут же, хлопочет, руки в карманы важно запустил, борчатку свою шеперит. Орет: «Ну-ка, братцы! Давай!.. С богом!.. поше-ол!» Настоящего командира из себя корчит. Так это мне обид­но стало! Не мог я у него четверть водки вырядить. А знал я про него одно дельце... Погоди, думаю, я тебя сейчас испытаю, богова коровка. Ты мне не только чет­верть, а полведра вина поставишь. Залез я наверх к бло­кам; да на канат узлище намотал незаметно, а колокол в это время в аккурат в амбразуре колокольни остано­вился. Тянут, тянут, нейдет... «Стой, - кричу, - канат порвете!» Встали. А Катаев орет, что, мол, встали? А я говорю, что дальше не идет. Туда, сюда, как да что. Он это такую умную рожу строит, смотрит на канаты, на блоки. Еще потянули, не идет. Попы пришли на коло­кольню. Спрашивают, а я, - не идет, мол, дальше. Что-то, видно, не ладно. Они давай молебен служить. Смотрю я в народ, вниз, там тоже молятся, а Катаев рядом со мной молится, бороду поглаживает, рожа благообразная. Я ему на ушко шепнул, что, наверное, есть грешные люди. У него глаза часто замигали, а я говорю: «Объявлю я народу, чтобы вышли грешные», а он говорит: «Давай, Митрич, порадей. Четверть водки я поставлю тебе». А я говорю: «Дешевле полведра не отделаешься». Он трясет головой: «Нет». - «Ну, - говорю, - пеняй тогда сам на себя». Отжарили молебен... Опять... «Ну-ка, братцы... С богом... Стой!..» Нейдет! Как в пень уперлось. Я гово­рю попам - канат порвут, и колокол на землю рухнет. Народу за канат ухватилось много. «Так как же, Мит­рич, делу-то быть?» А я говорю: «Уж коли ваши молеб­ны не помогают, так давайте я попробую свое средство. У меня с канатами все в порядке, тут что-то дело не чисто». «А что?» - спрашивают. «А вот погодите. Я ис­пробую. Много я на своем веку колоколов на храмы бо­жий вздернул - всякие виды видал». «Давай, говорят, действуй!»

Отстранил я старшину от колокола и кричу в народ с колокольни: «Слушайте, православные!» Как дыхнул кто по головам. Все шапки сняли. Я обождал малость, пока все не успокоились, не насторожились, а потом и крикнул: «Эй, снохачи, все уйдите!..» Еще тише стало... Я еще раз крикнул. Смотрю - толпа зашевелилась, кой-кто потянулся в сторону. Один старый старичишка сгор­бился и торопливо это себе дорогу локтями пробивает вон из толпы, а в народе смех. Оглянулся я, смотрю, а Катаева след простыл. Смотрю вниз с колокольни - в западню, а он торопится, спускается по лестнице вниз и глазенки свои в землю опустил. Ишь ты, мол, окунь! Я живо залез к блокам, дернул за конец немного, приопустил, убрал узел и крикнул: «А ну-ка, с богом! По­шел, пошел!» Колокол, как по маслу, въехал прямо в проушины.

-  Да будь ты,  греховодный  мужичок, - проворчала Аграфена - тьфу!

Гришка расхохотался.

Фельдшер Анфиногеныч одобряюще проговорил:

-  Вот так ладно!

Спустя некоторое время в больницу привезли Семена Кузьмича Баранова. Мне сообщил об этом Черноногов.

-  Иди-ка, твой приятель  приехал.  Все-таки  нашел его господь-от батюшка. Доболтал языком-то, безбожник.

Я вошел в третью палату. Семен Кузьмич лежал в углу на койке в забытье. Лицо его еще более покостлявело, а щетина стриженых усов и борода казались еще жестче. Я молча смотрел на больного. Он пожевал впа­лыми губами, устало открыл глаза и долго, пристально всматривался в меня.

-  Здравствуй, Семен Кузьмич! - сказал я, чувствуя, что голос мой дрогнул от волнения.

Баранов  протянул тощую  руку  и тихо  проговорил:

-  Здорово, Ленька...

Рука его была сухая, горячая.

-  Что с тобой, Семен Кузьмич?

-  Не говори... - глухо сказал  Баранов,  безнадежно махнув рукой.

- Умирать собрался... Время пришло вер­но. Ну, и пора... надоело... живешь, живешь ни из кузова, ни в кузов... Так... живешь не для себя... Наплевать. Не хотел я в этот лазарет, да увезли... Дома-то лучше бы, спокойнее бы умер, а то здесь мешать будут. Мне бы куда-нибудь уйти в такое место, чтобы никто не видел, сдохнуть, и чтобы никто не нашел... А то люди как-то по-смешному: следят, когда человек умрет. Таскать нач­нут его, перекладывать с места на место, сряжать, мо­литься, а какой толк от этого мертвому человеку?

Баранов, должно быть, устал говорить, глаза его медленно закрылись, и дышал он отрывисто, тяжело, будто поднимался на высокую гору. Потом он снова посмотрел на меня и тихо проговорил, показывая на койку:

-  Садись, что стоишь? В ногах правды нету...  Ну, как у тебя? Потерял глазок-то?.. Вот... Никто из нас не умирает так, чтобы вот дожить до смерти и умереть от нее... а что-нибудь да стрясется...

Семен Кузьмич с передышкой рассказал мне страш­ную историю, как он работал на сборке воздуходувной машины - на «мехах» и провалился в реж - в деревян­ный сруб, на котором устанавливается эта огромная ма­шина.

-  Вода там одолела. Чуть не утонул... И ребята-то не  слышали, как я орал.  Жутко там,  под домной-то... Вон как гудят эти кауперы-то. Ну, плавал, пока ребята не спохватились... продрог... Вода-то злющая, холодная... Одеревянел. Вина бы надо, а не было. Застудился.

Семен Кузьмич смолк. Будто он вce сказал о себе. Я, подавленный, сидел и смотрел на своего друга. Мне хотелось плакать. Грудь его тихо колыхалась от тяже­лых вздохов. Я вспомнил прежнего Семена Кузьмича, веселого бунтаря, остро высмеивающего пороки людей, сказочника. И вот он лежит сейчас возле меня, подшиб­ленный, обессиленный, молчаливый, как будто грустит о том, что сейчас так беззащитен от смерти, которая придвинулась к нему так близко, что он ощущает ее холодное дыхание.

Когда я поднялся, чтобы идти обедать, он мне сказал вслед:

-  Ты   проведывай   меня,   Ленька... Ты хороший па­рень... Живой... Я люблю тебя...

Слова эти меня обрадовали. Они впервые прозвучали в устах этого человека. Они были особенно для меня ценны, потому что однажды на вопрос мой Семену Кузьмичу: кого он любит? - он сердито сказал:

-  Никого я не люблю.

Мне хотелось, чтобы Баранов подарил мне хотя бы частицу своего сердца. Моя привязанность к нему будто не трогала его. Он шутил со мной так же, как шутил и с остальными, иногда был равнодушен, даже дерзок. И вот сейчас его слова обрадовали меня, я почувствовал в них душевную искренность и простоту.

Целыми днями я бывал у него в палате. Иногда он улыбался, и я радовался.

Во мне была еще надежда, что Семен Кузьмич выздоровеет, и мы снова будем вместе работать.

Почти каждый день его навещала жена - хлопотли­вая старушка. Она приносила ему молока в маленькой бутылке и белый калач. Она подсаживалась возле кро­вати на табуретку и, наклонившись почти к самому уху мужа, что-то рассказывала ему тихо, неслышно для со­седей. Он недвижно лежал и слушал. Иногда морщился, отрицательно качал головой. А раз она пришла и при­вела с собой маленького толстенького попа. Я сидел на койке у Семена Кузьмича. Она подсела к нему и тихо проговорила:

-  Семен, я священника позвала. Здесь он.

-  Зачем?

-  Тебе бы  исповедываться   надо   да   причаститься. Баранов   горько   усмехнулся   и   поежился. Лицо его сразу приняло сердитое выражение, а в глазах засвети­лась какая-то острая мысль.

Он исподлобья посмотрел на жену и, повернув голо­ву к стене, упрямо проговорил:

-  Не надо.

-  А может, лучше будет?

-  Я тебе сказал, что не надо.

-  А может, ты не поправишься. Как же без молитвы, без покаяния?

-  Замолчи!.. - крикнул Баранов.

Мое сердце больно царапнули последние слова ста­рухи. Хотелось выгнать эту старуху. В дверях соседней палаты показался поп в черной рясе, на его груди ви­села епитрахиль. В руках он держал крест и евангелие в бордовом бархатном переплете.

-  Который? - спросил поп дрожащим голосом.

- Вот здесь, батюшка, - быстро поднимаясь с табу­ретки, ответила жена Баранова.

Поп приблизился к койке Семена Кузьмича. Тот повернулся к нему лицом и пристально, не мигая, посмот­рел на попа. Секунду они молча смотрели друг на друга.

-  Тебе чего надо? - спросил, наконец, Баранов.

-  Меня позвали исповедывать тебя в грехах твоих.

-  В   грехах? - произнес    Баранов   и   усмехнулся.

- А ты имеешь право прощать людям?

У попа широко раскрылись глаза, губы подобра­лись.

-  Как? - тихо спросил он.

-  Так... Не надо...- решительно ответил Баранов.

- Я человек безгрешный.

-  Как?

-  Безгрешный, я говорю, человек. Ничего я не украл, никого не убил и никого   не  обманываю.   Один  у   меня есть грех, но я его не считаю грехом: я ненавижу всех вас...

Священник побледнел. Он стоял ошеломленный и не мог выговорить ни слова, а у Семена Кузьмича пробе­жала по лицу улыбка, глаза блеснули. Казалось, он торжествует.

-  Давай отправляйся, - проговорил он, - один я умру, без вас.

-  Безумец! - воскликнул поп.

-  Айда, айда с богом, проваливай.

В палате наступила напряженная тишина. Поп ухо­дил, закинув немного назад голову. В дверях он огля­нулся и угрожающе посмотрел на Баранова, но, встре­тившись с его острым, насмешливым взглядом, отвернулся и вышел. Жена Баранова всхлипнула, утираясь концом шали. В углу кто-то шаркнул ногой и глухо проговорил:

-  Вот это да!

Жена Баранова ушла из больницы плачущая, а на другой день в больнице появился жандарм. Он что-то долго беседовал с толстой сестрой милосердия, а потом заглянул в палату, где лежал Баранов, и вышел.

О жандарме Семен Кузьмич узнал уже вечером. Ему в этот вечер полегчало, и он сел на койку. Мы окружили его. Он смеялся. Но его улыбающееся лицо с нездоро­вым румянцем вызывало у меня тревогу. А Семен Кузь­мич говорил:

-  Я так и знал, что он шепнет в полицию, что вот такой-то раб божий Симеон считается безгрешным и не любит попов. Я знаю их... Я вот расскажу вам, ребята, про   них.   Был   такой   мужичок   бедненькой.   Идет он однажды по улице, а сзади собака подбежала - и цап его за голенище. Он обернулся. «У, ты такая-сякая, на людей мирных кидаешься».  А собака смотрит на него, своей собачьей мордочкой улыбается, ушки поджала и хвостиком вертит. Мужик пошел, а собака опять его за голенище. Кусать не кусает, а только тянет. Он ее от­гонит,  а она опять хвостиком  вертит, ласково смотрит и будто зовет куда-то мужика. Мужик пошел за собач­кой, она взвизгнула, обрадовалась, в руку его лизнула, побежала. Он за ней. Собака через забор скакнула, а он за ней.  Собака к бане  подбежала,  он туда.  Собака у бани давай рыть землю. Роет, а сама на мужика смотрит, будто   показывает:   рой,   мол,   и   ты.   Мужик   принялся рыть... Смотрит - корчага! Открыл, а там золото. Клад! Ну, обрадовался. Забрал золото и зажил и собака с ним.

А он вдовый был, бездетный. И вдруг собака эта захворала. Он ее лечить. Нету толку. Умерла собачка. И так мужику жаль было этой собачки. Думает он: «Погоди». Заказал гроб, положил ее, попа пригласил. Дал ему сто рублей: «Вот, батюшка, тебе деньги. Хочу собаку похо­ронить, как православного человека». Поежился поп, да денег-то больно много - сто рублей и все золотые монет­ки. «Ладно, - говорит. - Только смотри, никому ни гу-гу». Отпели. Похоронили. А соседи удивляются: кого это мужик хоронит? Слухи пошли, дошли до полиции. Сейчас, значит, следствие назначили. Разрыли могилу, а там серая собака в гробу-то. Его в тюрьму, а на попа донос архирею. Позвал архирей попа и мужика тоже. Сначала попа давай калить:

-  Ты, мол, такой - разъедакий. Что ты натворил? Да тебя мало расстричь, да надо в Сибирь   в   каторгу  сос­лать.

Поп    ни    жив,    ни    мертв.    Потом    мужика    давай ругать:

-  А ты что это выдумал, такой ты сякой? А мужик и говорит:

-  Ваше преосвященство, не от себя   я   это   сделал, не по своей воле.

-  Как?

-  А так. Когда мой   Полкан   умирал,   он   человече­ским голосом сказал мне: «попу, говорит, дай сто рублей, а архирею - тыщу и похорони меня,   как   подобает   по-человеческому...» Я так и сделал.

А архирей как соскочит со стула да как заорет на мужика-то: «Да вы, такие-сякие, не можете понять меня, за что я вас ругаю. Я не за то вас ругаю, что вы ее отпели, а за то, что вы ее без причастия схоронили. Ну, ладно, на этот раз вам прощаю. Причастить было надо. И ты приехал бы ко мне, я бы сам архирейскую службу отслужил».

Эта сказка Семена Кузьмича была последней. На другой день он уже лежал недвижим. Я не отходил от его койки.

- Тяжело будет умирать ему, - говорил Черноногов, - мучиться будет он шибко.

Но Баранов умирал тихо. Он точно засыпал крепким, непробудным сном. За час до смерти он открыл глаза, взял меня за руку и крепко пожал ее.

-  Ну,   Ленька...    должно   быть...   того...    Прощай... Живи хорошенько...

- И еще   пошутил:

- Я   думал,   что тяжело умирать в первый раз, без привычки, а оказыва­ется... Ничего...

Хоронили его прямо из больницы. Половина цеха в этот день не работала. Рабочие пришли и унесли Бара­нова на руках. Я смотрел в окно и ревел.

Мне было темно и душно в этом доме смерти. На улице уже почернели дороги, а из сада утрами слышна была однообразная песенка синицы. Наступал март. Ахмет теперь стал вставать и сидел на своей койке. Я подружился с ним. Это был плечистый, мускулистый человек среднего роста. Я его выводил в коридор и там, гуляя, слушал его рассказы о Волге, о раздольных сте­пях.

-  Как   только   будет   здоровье,   уеду...    На    Волга уеду... Хороша там... Волга хороша. Бурлак пойду рабо­тать, матрос на пароход... Хорошо... Казань... Нижний... Астрахань... Рыба...

Я не мог себе ясно представить Волгу и степи. Я еще не видал большую реку и простор степей. Думал, что мне там будет скучно - в безбрежной, безлесной равнине. Я привык смотреть на горные цепи, что теснятся вокруг нашего селения, срослись подошвами гор, покрытых ле­сом, где каждый шорох мне знаком и близок. Смотря на Ахмета, я радовался тому, что он встал и гуляет. Я нетерпеливо ожидал, когда с Ахмета снимут повязку. Представлял глаза его, большие, добрые. Но глаз его было не видно; они были туго забинтованы. Видны были только нос с небольшой горбинкой да верхняя губа, на которой пробивался черный пушок мягких усов.

Однажды после обхода врачей фельдшер Павел Клементич, лысый благообразный человек, снял с него повязку. Ахмет поднял веки. Я взглянул и отшатнулся. Вместо глаз под веками были красные мясистые пленки. Глаза Ахмета вытекли. Я вышел из палаты подавленный. А когда возвратился в палату, фельдшера уже не было. Ахмет сидел на койке, облокотясь на колени, и рыдал.

Я тронул его за плечо, спросил:

-  Ты о чем, Ахмет?

-  Пропала мой голова!

Он еще сильнее зарыдал. Согнутая спина его вздра­гивала. Руки тря… Продолжение »

Бесплатный хостинг uCoz