…nbsp;                  И кататься не велят,

                                      Ты  в кроватке усни,

                                      Лучше  в теплой  полежи:

                                      Больно холодно,

                                      Больно ветрено.

                                     А на улочке

                                     Из проулочка

                                     Бежит серенький   коток,

                                    Познобил свой коготок,

                                    А шубка на нем  позаиндевела,

                                    А брови, усы

                                    Позакуржавели.

                                   Котя  в сеночках ревет,

                                   В избу просится.

                                   А бабушка пустила,

                                   Кота выстегала

                                  От метелки  голиком:

                                  «Не ходи, кот, босиком,

                                  Ходи в валенках,

                                 В теплых варежках.

                                 А пойдешь как во  двор,

                                 То иди  в один притвор».

                                А котик осердился,

                                 На  печку ушел.

                                Он на печку ушел,

                                Кирпич тепленький нашел.

                               Лежит котик на  печи.

                               На горячем кирпиче.

                               А головку-то котенька

                              Лапкой обнял.

                              А хвостиком  котик

                              Приокутался...

Я никогда не мог дождаться окончания песни. Каждый раз новые, они лились из уст матери тихой струей, как неиссякаемый источник. Я слушал, закрыв глаза, и меня обнимала певучая дрема; она подни­мала меня и, как на легких крыльях, уносила, сладко покачивая, куда-то далеко, в неведомый, чудесный мир... Я незаметно засыпал. А когда просыпался, вокруг все уже затихало. Чуть мерцала на стене малень­кая керосиновая лампочка. Рядом со мной спала мать. Я чувствовал ее мягкую руку, слышал ее ровное дыхание.

Из товарищей моих братьев мне больше всех нравился гармонный мастер Андрей Александрович. Мы его звали «гармонщик». Он часто к нам ходил и подолгу засиживался.

Среднего роста, светло-русый, одет он был всегда чисто - в серые брюки и такой же пиджак. Мне нравилось его задумчивое лицо, мяг­кая улыбка, а в ясных, добрых глазах светилось что-то неудержимо притягивающее. Мне всегда хотелось подойти к нему и прижаться так же, как к матери или отцу.

Однажды он принес мне маленькую гармошку-пятиладку. Затаив дыхание, я взял гармошку, глядя ему в лицо, а он, улыбнувшись, лас­ково сказал:

-  Ну-ка, я послушаю, как ты играешь...

Играть я не стал, а бережно унес подарок к себе на полати. Смотря однажды на отца, я деловито предложил:

-  Павла бы отослать к гармонщику, а гармонщика взять к себе.

-  Значит,  в  дети? - спросил   отец.

- Экий  ты!   Настоящий   Елыман! Значит, сменять на Малышку? А?

-  Ага.

- А тебе не жаль будет Малышку?

-  Нет, - решительно заявил я. Гармонщик нежно притянул меня к себе.

Иногда он целые вечера проводил со мной, рисуя карандашом кар­тинки. Глубокая тишина наступала в это время... Я слежу за каждым движением его руки. На бумаге появляются фигуры лошадей, собак. Вот дом. Из трубы идет дым. Из ворот на дровнях выезжает мужик...

Наше занятие неожиданно обрывает отец:

-  Елыман,   отгадай   загадку:   из   печурки   две   чурки   выглядывают. Я   поспешно   бегу   к умывальнику   и   сморкаюсь.   Но,   поглощенный работой   друга,   я   скоро забываюсь - снова   начинаю   шмыгать   носом. Тогда отец снова напоминает:

-  Под гору тихонько, в гору бегом. Что это, Елыман? Я, громко шмыгая, утираюсь ладошкой.

-  Опять отгадал, - добродушно смеется отец.

Тихо смеется и гармонщик. Карандаш его вздрагивает. На бумаге уже высыпала орава ребят с клюшками. Они загоняют шар в лунку.

Иногда гармонщик просиживал у нас до поздней ночи. Мать тоже подсаживалась к столу с шитьем. Я слезал с полатей, забивался в угол, за стол, и затихал. Я любил слушать, когда отец рассказывал о своей прежней жизни.

-  Нынче   ребята   играючи   живут.   Я   вот   с   десяти   лет   в   работу пошел. В наше время рабочие не просились в завод на работу, а сам барин прикажет своему приказчику:  «Вот таких-то, по таким-то ревиз­ским сказкам, выгоняй на работу...». Не спрашивали: молод ли, спосо­бен ли.

И отец рассказывал, как он однажды обморозил ноги:

-  Мороз   был - воробьи   на  лету   падали.   А  нас,   вот  таких  ребятишек,    выгнали  на  заводскую  плотину  щепу  собирать.  На  ногах-то у кого сапожнешки     худые, у кого лаптишки, а на руках варежки плохонькие. С меня насилу сапожонки сдернули - пристыли они к подошвам, - а как сняли, так ноги-то, как   баклушки...   Если   бы   жизнь   мою кто-нибудь описал, жуткая бы повесть была!

Отец одну за другой развертывает картины прошлого.

- А помнишь,  отец, тебя   в солдаты   хотели   отдать? - напоминает мать.

- Да под красную шапку! За то, что я вместо двух запоров у пло­тины один запор открыл. Плотинным я в ту пору был. Горюшка немало приняли тогда мои отец и мать. Три дня в ногах валялся у барина. А барин строгий, злой был, как зверь... Дорого стоил мне этот запор! День на заводе работаю, а ночь - на барском дворе, на конюшне... И так целых полгода. Ладно, сдох о ту пору старый-то барин, а при­ехал молодой, да и воля как раз пришла.

Слушая рассказы отца, я смотрю мысленно в прошлое. Оно точно близко возле меня, обнимает холодным дыханием. Мне стано­вится холодно. Я жмусь к матери и слышу в ее груди ровные, тихие удары сердца.

-  А вот когда наводнение-то было! - говорит мать.

Должно быть, этот случай был самой интересной страницей в жизни отца. Он закидывает темно-русые волосы назад, обнажая широкий лоб, и рассказывает:

-  В Верхнем Тагиле плотину прорвало. Послали гонца к нам - пре­дупредить. Он, как пригнал лошадь, остановил возле конторы, она сва­лилась и сгибла - загнал. Ну, сейчас тревожные гудки. Собралось все население. Всех коней в ту пору как на войну мобилизовали. И вот я го­ворю: «Если хотите, чтобы все было в порядке, слушайте меня...» Все в один голос:  «Слушаем все,  все сделаем». Разделил  я народ на три артели.   Одну   артель   заставил   тяжести   на   плотину   возить,   на   мосты тоже, другую послал на береговые улицы - имущество у рабочих спа­сать, на гору вывозить, а третью - вниз по реке Тагилу, с лугов сено вывозить на высокие места...

-  И все спасли? - спрашивает гармонщик.

-  Работали крепко, все сделали.

-  А расскажи, отец, как ты по канату в воду спускался, когда мост укрепляли.

-  Ну, уж это ты рассказывай. Ты  возле  каната стояла,  караулила. Мать поднимает на лоб очки и, улыбаясь, рассказывает:

-  Как спустился  он,  я  взялась  за  канат  и держусь...  Ни  жива   ни мертва... А Худояров подошел с топором и говорит: «Вот взять, Федо­ровна, да по канату - топором, и пропал твой Петро Федорыч...» Я так на канат и упала. «Уж лучше и меня вместе с канатом разрубай!»

-  Я там на сваи петли накладывал. Вода через плотину шла, а мост-то ходуном ходил, - поясняет отец.- Отстояли...

Часто беседы затягивались до поздней ночи.

Иной раз отец, утомленный работой на заводе, шутливо говорил гармонщику:

-  Ну, милые гости, не пора ли вам спать?

Гармонщик, конфузливо улыбаясь, уходил, но не обижался на отца. Мать  упрекала:

-  Что ты, отец, так его?

-  Ничего, свой человек, не обидится.

В конце зимы гармонщик слег в постель. А спустя три месяца, вече­ром за чаем, мать смахнула фартуком слезы и тихо молвила:

-  Отец, гармонщик-то помер.

Отец, как поднес ко рту блюдце с чаем, так и замер, а мать дро­жащим голосом продолжала:

-  Чуяла я, что он уйдет с водой, так и вышло. Уж больно он кашлял. Утром,  когда я  проснулся,  передо мной  сразу  встал  образ  гармонщика.  Мне  казалось,   что  он  родной,  как  Большак.  Я   чувствовал,   что мать и отец тоже любили его.

Весной, в теплый день, мы с матерью стояли на кладбище возле свежей могилы. Комья глины обмякли, склеились. Мать печально смот­рела на могилу и молчала. Меня давило это грустное молчание. Давила и настороженная тишина кладбища и тишина густо разросшихся де­ревьев. Возле могилы гармонщика стояла вековая сосна; ее медно-красный ствол - прямой, как свеча, а ветви широко раскинулись, при­крывая могилу от жаркого солнца. В вершине сосны тихо посвистывал щегленок.

Сирота

Лежа  на   полатях,   я   часто  слышал такие   беседы   отца  с   матерью:

-  ...Не  знаю,  отец,   как  быть.  Фелицату  вот  замуж  надо отдать,  а из   каких   достатков?..   Большака   надо   сряжать...   Возьмут   его   у   нас в солдатчину.

В голосе матери слышалась тоска, а отец, обдумывая что-то, обод­ряюще говорил:

-  Ну,  мать,  раньше  времени   не  умирай.   Как-нибудь   вывернемся. Ну,   в   долг  залезем.   Что   же   поделаешь?..  Поработать   покрепче   при­дется...

-  Жаль,   отец,   мне   тебя...    Здоровье   твое   никудышное.    Береги себя-то... Беда, какой грех случится, куда я с семьищей-то?

-  Ты меня раньше времени-то не хорони. Я еще в силе... У-у, да мы еще с тобой так заживем, что всем внос бросится!.. Девку замуж отдадим, ребята подрастут, на ноги встанут. Легко жить будет. Ребята у нас неглупые растут... Отплатят нам за  всю, за  всю  нужду, что мы  пережили, не хнычь, мать, не хнычь, родная!

И мать веселела. Ее темные глаза зажигались мечтой. Она снова проворно работала в кухне, стирала белье, стряпала, мыла.

Но под осень печаль пришла и к отцу. Он сразу примолк и с тос­кой смотрел на Большака. Ничего не говорил, только, бывало, крякнет и уйдет в другую комнату. Мать это замечала. Она заботливо спра­шивала:

-  Ты чего, отец?

-  Ничего, мать, так я...

Но голос отца был нетверд:

- Не верится... Неужели у меня Большака отнимут, возьмут в сол­даты?..

-  Ну, никто, как бог.

-  Бог-то бог, а забреют, так и бог нипочем.

Чем ближе подходили дни рекрутчины, тем отец становился мрач­нее.

А однажды, октябрьским вечером, они пришли с Большаком до­мой, убитые горем. На шапке Александра был приколот большой белый цветок.

Отец шумно стащил с себя бараний полушубок, бросил в угол шап­ку и голосом, полным тоски, тихо сказал:

-  Мать, посмотри-ка на Большака-то, испекся он. Да чтоб им всем было лихо!  Ну,   кто  это  придумал? «За   веру,  царя  и  отечество»  слу­жить... Прости ты меня, милостивый господи!

Мать смотрела на сына. Брови ее дрогнули, в глазах заискрились слезы. Она подобрала подол фартука, закрыла им свое лицо и опу­стилась на лавку.

-  Как   это  скричали: «Принят    в    строй!» - рассказывал    отец, - у меня и шапка из рук выпала...

Я тоже жалел Большака. Мне вспомнилось, как он вечерами пока­зывал мне в книжке буквы, картинки. Какой он был ласковый и хоро­ший!

Загуляли рекруты.

Каждый день я выбегаю на улицу с санками, кататься с горы, и наблюдаю: на парах, на тройках лошадей, убранных цветами, запря­женных в кошевки, разъезжают по улицам рекруты. Они - в празднич­ных шубах, на больших меховых шапках приколоты цветы, а в руках разноцветные платки. Красные от мороза, от горя и выпитой водки, они размахивают платками и под визгливый перебор гармоники рас­певают:

       Эх, мамонька родимая,

    Выгляни в окошечко;

                                                     Рекрута катаются,

  Слезами уливаются.

Песне вторит хор бубенцов и колокольчиков.

Все это вторгалось в серую жизнь заводского селения, нарушая ее покой.

Я был дома и не видел, как отец и мать простились с Большаком на вокзале. Большака не стало. Помню его печальное, опухшее от слез лицо. Когда он поднял меня и прижал к себе, я почувствовал, как мне на щеку закапали его теплые слезы. Весь этот день, не сходя с пола­тей, я просидел, подавленный тоской, дожидаясь отца и матери.

Они пришли и ни с кем не разговаривали. Только вечером, когда стали укладываться спать, отец вздохнул:

-  Ушел - и как полдома унес с собой... Эх, жизнь наша!..

Он будто сразу постарел. В бороде ясней белели тонкие нити седых волос, брови приспустились, а на высоком лбу глубже залегли мор­щинки. Он стал снисходительней и даже ласковей к нам. Часто ласкал нас с Ленькой.

Иной раз,  приходя с работы,  не раздеваясь, он  нараспев  говорил:

-  А кто-то меня да поцелует?

Мы бросались с Ленькой вперегонки к отцу. Я вскакивал на скамей­ку, обхватывал его шею и целовал. От него пахло морозом. Отец целовал нас по очереди и медленно совал руку за пазуху, отыскивая там что-то. Мы нетерпеливо ждали. Он доставал две грошовые кон­феты и подавал нам.

Мне нравились эти круглые конфеты, завернутые в ярко-красные или зеленые бумажки. На концах их были длинные кисти, а по всей конфете вилась золотая лента.

Однажды он купил мне сахарные карманные часы. Циферблат украшали золотые стрелки и цифры. Я привязал к часам шнурок, надел на шею, а часы спрятал за пазуху.

-  Надо  карман для   часов   к  рубахе-то   пришить, - смеясь,   сказал отец.

Мать взяла лоскуток ситца и пришила к рубашке карман. Я важно вложил в него часы, ежеминутно доставал и смотрел, сколько време­ни. Отец спрашивал:

-  Елыман, а сколько время, не пора ли спать?

-  Без четверти пять минут, - отвечал я.

-  О-о, много уж. Пора, значит, ужинать да спать.

У Леньки была сахарная лошадка, но пока он делал из ниток ей хомут, не утерпел и отъел ноги. Отец, смеясь, заметил:

-  Как же это ты на безногой-то лошади поедешь?

Ленька подумал и съел всю лошадь.

Меня часы тоже соблазняли. Я смотрел на них и каждый раз отку­сывал поне-многу. Циферблат уже был съеден, осталось одно колечко, но я закладывал его в карман. И до тех пор носил, пока от часов не остался один шнурок.

Веселое настроение отца было только видимым. Часто он умолкал, сидя за столом, и задумывался, - он тосковал о Большаке. А однажды ночью соскочил с постели и поспешно стал одеваться.

- Ты куда, отец? - спросила мать.

- Не слышишь, что ли, Большак пришел?.. Во... слышь, ходит под окном... Сейчас стучал.

Мать тревожно прислушалась. Но за окном было тихо.

- Никого нет... Сотвори-ка молитву, отец, чтой-то с тобой!

Отец вздохнул и снова улегся в постель. Я слышал в эту ночь, как он тихо плакал.

* * *

Была поздняя осень. Черным ноябрьским вечером моего отца при­везли домой. Он дрожал, зубы его стучали, темно-русая борода, побе­ленная сединой, странно тряслась. Одежда его была мокрая. Я никогда не видал его таким.

Он лежал на широкой деревянной кровати, закутанный пестрым стеганым одеялом, сшитым из разноцветных треугольных лоскутков, вздрагивал, точно кто его дергал, и кровать под ним глухо поскрипы­вала. Я тоскливо смотрел, как он кутался с головой и сердито говорил: «Да закрывайте вы двери-то!..», хотя двери были закрыты.

Мать, утирая глаза подолом фартука, молча всхлипывала, потом плачущим голосом сказала:

-  Олешунька, беги скорей за фершалом.

Надернув сапожишки, отцовский пиджак, смятую фуражку с полу­оторванным козырьком, я стремглав помчался за фельдшером. На ули­це дул ледяной ветер-поземок и слепил глаза мокрыми хлопьями снега. Ноги мои сразу промокли, но я не чувствовал этого.

Фельдшер, просунув голову в двери парадного крыльца, угрюмо выслушал меня. Его правый большой ус, посеребренный сединой, ше­велился, отчего лицо казалось еще более сердитым.

-  Ладно, - сказал он и захлопнул дверь.

Вечером пришли навестить отца плотинные рабочие. Они печально сидели возле него. Отец взмахивал руками. На щеках его играл незна­комый мне румянец. Он, не мигая, смотрел в потолок, что-то шептал, невнятно бормотал - и вдруг, вытянув руку, громко закричал:

- Веревку, ребята, веревку!

В комнате было тихо. Только где-то в темном углу жужжала муха, да на стене часы отсчитывали время.

Старый плотник Елизарыч, низенький квадратный человек, тихо рассказывал матери:

-  ...Трубы  мы   делали   от   плотины   к  прокатным   станам.   Работали как   на   пожаре,   чтобы   до  заморозков   закончить   их.   Управитель   все время бегал, торопил нас, ругался. Трубу для воды сделать - не коры­то  выдолбить.  В  ней давление большое.  Петро топора  из рук  не  вы­пускал. Ну, значит, трубы как закончили, опробовать их вздумали. Петро-то, видно,  позамешкался  в трубе-то. Мужик,  вишь, он  больно акку­ратный.  Все ему  надо так,  чтобы  комар  носу  не  подточил... А  в  это время взяли да запор открыли. Ну, и... Как только успели его выдер­нуть? Как он не захлебнулся? Остыл...

Через три дня отца положили в больницу. Я часто ходил навещать его. Он уже не вставал с койки. Его лицо осунулось, а глаза блестели сухим блеском.

Однажды в палате, возле его койки, собралось много людей. При­шел поп, маленький пузатый человек. Надел на себя темную, без рукавов, ризу. Возле него хлопотал тощий белобрысый псаломщик с кадилом. Отца соборовали маслом.

Я слыхал, что люди соборуются маслом перед смертью. Мне стало тяжело при мысли, что и мой отец скоро умрет. Я не мог себе пред­ставить, как будет лежать отец в могиле.

Он снова в прошлом - живой, улыбающийся. Приходит с работы, отворяет дверь и ласково, нараспев говорит:

-  А кто-то меня да поцелует? - и достает две конфетки.

Иногда вместо конфет он вывязывает из красного платка недоеден­ный на работе хлеб, разламывает его и делит меж нами.

-  Лиса пекла, - говорит он.

Хлеб был замазан заводской грязью, но мы с Ленькой дрались из-за него.

А бывало,   что   отец  ничего   не   приносил,   но,   как   всегда,   говорил:

-  А кто-то меня да поцелует?..

А вот сейчас отец лежит на койке, слушает дрожащий голос попа, позвякивание кадила, козлиный торопливый распев дьячка:

-  Пода-а-а-й, господи!.. Тебе, господи!..

Слушает, и в глазах его искрятся слезы. Борода мягко лежит на груди редкими прядями. Мать стоит у изголовья, тихо плачет.

* * *

Отец хворал долго.

Поздно  ночью  меня  разбудил глухой  вой   матери.  Она  пришла  из больницы,  свалилась,  не  раздеваясь,  на  кровать  и  забилась  в  глухом рыдании.

Я понял, что отец мой умер. Но я не встал, а завернулся с головой в одеяло и так пролежал до утра. Ленька спал рядом со мной.

Отца привезли утром на дровнях, завернутого в одеяло, а к обеду пришел обмывальщик  Агапыч, с большой шишкой на затылке. Он об­мыл покойника. Мать и сестра одели отца в белое и положили на длинный стол.

Мать смотрела на отца долгим тоскующим взглядом. Лицо ее вдруг потемнело, губы дрогнули.

- Родимый мой... Куда это ты срядился?.. - закричала она и упала к нему на грудь.

Раньше я никогда не видел, чтобы мать плакала.

Агапыч подал мне крынку и сказал:

- На-ка, мальчик, снеси куда-нибудь в чистое место, где ни люди, ни собаки не ходят.

Я взял крынку и заглянул в нее. Там лежал небольшой обмылок, новый гребень, мочалка и клок темно-русых отцовских волос.

Я не знал, где найти это чистое место. Но потом вспомнил: в задах соседнего огорода была вырыта большая яма, где когда-то ломали камень под фундамент. Я побежал туда и бросил крынку. Она глухо треснула и развалилась. Мыло, гребень и мочалка вывалились.

 

* * *

Через год умерла и мать. И умерла неожиданно. Напилась чаю с Фелицатой, проводила ее за ворота, пришла в избу, пошатнулась у ве­шалки и осела.

Тот же усатый фельдшер приехал, молча осмотрел и сказал:

-  Удар!

После похорон осталась дома старуха соседка Тимофеевна в длин­ном косоклинном сарафане. Она притянула меня к себе и, пригладив мои волосы, спросила:

-  Ну, как теперь жить-то будете?

Ленька забился в угол, а Тимофеевна продолжала:

-  Сколько тебе годков-то?

-  Семь, восьмой, - сказал я.

-  Легко ли дело!

Я смотрел на добродушное лицо Тимофеевны, изрезанное густой сетью морщин, и молчал: я не знал, как теперь будем жить...

Ленька тоже молчал. Он приподнял брови и, часто мигая, что-то расковыривал в щели столешницы.

Я вспоминал мать - черноволосую, с добрыми карими  глазами.

В моей памяти отчетливо встали ее слова: «Не троньте вы его у меня, он сирота».

И вот теперь это слово встало передо мной со всей ясностью. Я посмотрел на Леньку и заплакал.

Новая  мать

Павел сильно изменился после смерти отца. Он быстро вытянулся ростом. Белый, тонкий, щеголеватый, он как-то стал чище. Всегда на нем хорошо вычищенные брюки и пиджак. Светло-русые волосы заче­саны косым рядом, а на верхней губе выступает чуть заметный пушок. Малышка всегда подкручивал его. Я мысленно смеялся: «И усов-то нету, а закручивает». Он широко расправлял свои плечи и ходил впе­ревалку, как ходят сильные люди.

Вскоре в доме появилась женщина: Павел женился. В тот день было очень шумно. Невесту привезли на взмыленной лошади, убранную цветами, в белом шелковом платье. Вместе с ней привезли сундуки, коробки. Три дня дом гудел пьяным весельем. Пили водку, много ели, били посуду.

Старая толстая женщина, которую, я слышал, тихонько называли «Модунихой», в цветистом сарафане и кисейной рубахе, принесла со двора корчагу с засохшей растворенной известью, встала посреди комнаты и свирепо бросила ее на пол.

Комната закачалась от хохота. Корчага развалилась с грохотом, а известь осела кучей белого теста. Потом молодая жена Павла приня­лась заметать черепки. Под веник ей бросали медные пятаки и треш­ники. Фелицата, раскрасневшаяся, бегала по комнате и расшвыривала черепки. А на третий день после свадьбы Павел позвал нас с Ленькой и объявил:

- Вот, ребята, вам новая мать. Слушайтесь ее.

Я смотрел на новую мать. Низенькая, с круглым белым лицом, она сидела на стуле, нарядная, спокойная, положив ногу на ногу, и курила толстую папиросу. Слегка улыбаясь, она смотрела то на меня, то на Леньку.

Я стал внимательно присматриваться к снохе и заметил, что хохо­тала она очень громко, обнажая при этом два ряда белых красивых зубов.

Комната наполнилась новыми вещами. Появилась кровать, покры­тая розовым покрывалом, из-под которого свешивалась кайма белых кружев. Высоко взбитые подушки розовели в кружевных наволочках. Над кроватью свисал зеленоватый, с тяжелыми кистями, полог. К стене встал комод с фарфоровыми статуэтками, раковинами, коробкой с пудрой, красивыми флаконами с духами. А посреди стояло складное полукруглое толстое зеркало в бархатной драпировке. Пол был застлан шерстяными половиками, а на дверях и окнах висели нарядные занавески.

Мне нравился душистый полумрак комнаты. Думалось, что к нам поселилась какая-то особенная женщина. Я знал, что ее зовут Екатериной, но при разговоре с ней я стеснялся и никак ее не называл. Ленька скоро стал ее звать Катей.

Катя вставала утром, и первые слова ее были:

- Олеха, неси-ка дров.

Я уже привык к этому «Олеха». Иногда она кричала:

- Олешка, поезжай-ка за водой!

Я надевал женскую ватную кофту, подпоясывался веревкой, на­девал на ноги большие растоптанные валенки и выходил во двор. Там брал маленькие санки-дровешки, ставил на них обледенелую, как облитую стеклом, тяжелую кадку и отправлялся за водой на реку. «Поехал», - думал я. Смешным казалось, что я ехал, а на самом деле шел по укатанной дороге и тащил за собой кадку на дровешках. «А кто же меня везет, если я еду?»

Путешествия за водой не всегда проходили спокойно, без приклю­чений. Быстрая горная река Тагил в зиму неоднократно застывала и вскрывалась.

Как-то раз, морозным утром, я подкатил с дровешками к реке и залюбовался. Река покрылась блестящим, чистым, как стекло, льдом. По льду бегали на коньках ребята, постукивая клюшками. От удара лед тяжело вздыхал. А там, где было много катающихся, он беспрерывно трещал. Коньков у меня не было, но постучать по льду палкой я был большой любитель.

Продолжение »
Бесплатный хостинг uCoz