…нимал, что вырос из этой одежды, но меня это меньше всего бес­покоило.

А Екатерина притягивала мою давно не стриженную голову к себе на колени и укоризненно приговаривала:

-  Эк, ведь накопил!.. Как бобы. Не следят за вами в приюте-то. Иной раз я засыпал у нее на коленях, а просыпался, лежа на лавке.

Мне хотелось, чтобы сегодняшний день тянулся без конца и чтобы за­втрашнее утро не наступало. Но потемки сгущались. Тускло загоралась маленькая керосиновая лампа, а часы на стене торопливо отсчитывали прожитое время. Я считал:

-  Семь... восемь...

Павел работал в мастерской. Он делал рамочки для фотографиче­ских карточек. Я знал, что он их относил жандармскому полковнику Бергеру.

Мне ясно помнится, как брат пришел от полковника, когда снес ему первые рамочки. Он вошел в комнату торопливо и возбужденно, сбро­сил с себя на ходу полушубок с шапкой и радостно сказал:

-  Катюха, полковник-то сам за рамки цену назначил. Я думал - по полтиннику, а он - семь гривен, а которые побольше - по рублю.

Глаза его блестели. Он хвастливо потряс карманом, где позвякивало серебро.

В этот вечер Павел особенно усердно работал и особенно звучно пел:

                                        На берегу  сидит девица,

                                        Она шелками шьет платок.

                                        Работа чудная на  шелке,

                                        В шелках цветов недостает.

С этих пор к Павлу часто стали приходить жандармы. Раз  пришел  жандарм,   высокий,   рыжеусый,   в    синем,    с    красными шнурками мундире и с большой медалью на шее. Мне было непонятно, почему этот человек пришел в бараньем полушубке, в пимах и в шапке с ушами, а не в серой длинной шинели, как я видал жандармов на ули­це. Я спросил его об этом.

Усы жандарма вдруг пошевелились, он настороженно, искоса по­смотрел на меня большими глазами и, улыбнувшись незнакомой мне улыбкой, спросил:

-  А тебе как надо?

-  В шинели и с саблей,- сказал я.

Он расхохотался. Потом порылся в своем кармане, достал медный трешник и дал мне.

Они с братом тихо о чем-то беседовали. На столе стояла наполо­вину выпитая бутылка с водкой и лежал жирный кусок колбасы. Я за­метил, что брат пил добросовестно, а жандарм, делая вид, что выпил, незаметно выплескивал водку в стружки за верстак и так же морщил­ся, как и брат. Увидя, что я внимательно смотрю на него, жандарм сунул мне в руку кружок колбасы и выпроводил из мастерской.

Когда жандарм ушел, Павел весело пел и работал. Когда я расска­зал ему, что жандарм выплескивал водку в стружки, Павел недовер­чиво посмотрел на меня и спросил:

-  А не врешь ты?

-  Нет.

Он взял горсть белых хрустящих стружек, понюхал и сразу перестал петь.

Вскоре работа над рамочками оборвалась. Январским вьюжным ве­чером я прибежал из приюта и отогревался у раскаленной железной печки. Пришел с завода Павел. Он показался мне грустным и молчали­вым. Увидев меня, он ласково спросил:

-  Чего, Олешка, закоченел?

Он разделся, торопливо напился чая, потом принес из мастерской красиво выструганные брусочки для рамочек и принялся с каким-то ожесточением швырять их в огонь печи. Огонь схватывал их желтыми язычками и облизывал. Брусочки потрескивали, точно их кто-то неви­димый грыз острыми мелкими зубами.

Екатерина испуганно спросила:

-  Что это ты, Паша?

-  Я   знаю,   что   делаю! - а  сам  продолжал    швырять   по   одному бруску в  печку.  Его сухое лицо было мрачно.  Глаза  в  темных прова­лах горели, как тлеющие угли.

Мне было слышно его возбужденное дыхание и постукивание брус­ков в больших жилистых руках.                                                     

Бросив последний брусок, он встал и вздохнул, как будто сделал очень трудное дело. Потом я слышал, как он за печкой шепотом гово­рил Екатерине:

- Ловко как подъехал ко мне! Нет, я не Иуда-предатель Скариотов.

- Ишь ты, нашли сыщика! С голоду подохну, да не...

Последние слова я не расслышал. Он шумно ходил по комнате, то­пая босыми ногами. И в тот вечер не работал.

 

Утопленник

Утром я проснулся рано. Часы пробили пять, и одновременно заре­вел далекий заводской гудок.

Ему вторит вьюга. Мне слышно ее разноголосое пение в трубе.

Рядом со мной спит Ленька. Ему нужно скоро идти на работу, а мне - в приют.

Я не знаю, как сегодня пойду. На улице, должно быть, очень холод­но. Изба выстыла. Даже на печи Ленька кутается в полушубок.

Хочется есть, и вспоминается приютский вареный горох, жидкий, прозрачный как вода.

Часы пробили полчаса, звякнув в железину один раз.

Я тихонько сползаю с печи. Ощупью нахожу дверь в мастерскую, набираю там стружек, щепок и затапливаю железную печку. В комнате приятно расплывается теплота.

-  Вот   забота-то! - слышу   я   из   темного   угла   одобряющий   голос Павла.

Ему  нравится,   что   я   затопил   печку.   Он   встает  и   зажигает  лампу.

-  Я давно не сплю, - говорит он, - неохота вылезать из-под одея­ла - холодно.

-  Я нарочно затопил, - говорю ему.

-  Молодчина!

Они с Ленькой молча одеваются, сонно позевывают и уходят на завод.

Серыми пятнами заглядывает зимнее вьюжное утро в избу через замерзшие окна. Буран за ночь намел косы снега возле окна, так что из-за них не видно ничего на улице.

Смотрю в окно и слышу, как гудит ветер, носится снежной пылью в мутном небе. У меня одна мысль: как я пойду? Но я одеваюсь. Пробую обуть сапоги, обернув ноги тряпкой, но они не лезут.

Екатерина сидит в углу, смотрит на меня и говорит:

-  Если   не   ходить - дома   нечего   взять.   А  как   ты   пойдешь?   Ну, скоро Большак приедет. Скоро уж!

Я радостно вспоминаю Большака, как он со мной прощался, когда пошел в солдаты, как поцеловал, меня в последний раз, обливаясь слезами.

Я набираюсь храбрости и весело выбегаю на улицу.

На улице пустынно. Ветер с воем несется вдоль улицы, заметая суметами избы. Окна домов щурятся, как глаза, запорошенные снегом. Где-то взвизгивает калитка и хлопает. Ветер дует мне в спину, подгоняет меня, забирается в каждую прореху одежды и сверлит тело холодом, как сверлом. Подошвы мои жжет.

Я бегу за реку, на ту сторону селения.

Но мост на реке сломан, вбиты новые сваи, а на них по перекла­динам набросаны доски для пешеходов.

Я всегда боялся здесь ходить, но на этот раз и не подумал о стра­хе. Бегом пробираюсь по доскам. Они скрипят, крякают, точно жмутся от холода. Сваи торчат, как толстые свечи.

Мне остается перебежать только два пролета. Я уже не чувствую, что ноги мои озябли, даже не чувствую, что они у меня есть. Мне кажется, что вместо ног у меня деревяшки, и мне трудно идти.

Впереди лед на реке разорван, и чернеет большая полынья. Она беспокойно вздувается, по ней бегут мелкие волны и зябко прячутся под лед.

Предательский снежный натоп острым гребнем прирос на послед­ней доске. Я чувствую, как ноги мои перестают повиноваться. В глазах рябит, и я качаюсь на доске...

 

* * *

Я лежу на печке и бесцельно смотрю в потолок, где гуляют тара­каны, пошевеливая усами, а за стеной слышится знакомый гул ребя­чьих голосов.

Как я очутился в приюте, помню плохо. Припоминаю, что какой-то рыжий мужик сунул меня в черный тулуп, положил на дровни и куда-то повез.

На печь заглянуло добродушное лицо Агафьи.

-  Ну,   что,  сердешный  мой,   как дела-то? - ласково  спросила она. Мне кажется,  что ноги  мои  отрезаны по щиколотки,  на  подошвах под кожей что-то беспокойно ползает и колет тысячью острых игл. Агафья ощупала мою голову, влажную, горячую.

-  Ферапонтушка тебя подобрал. Он и привез тебя. Сапожишки-то дорогой  с тебя  сдернул. Снегом оттирали  тебя  на улице,  а  ты - как плеточка... Не болит голова-то?

-  Нет.

-  Ну, слава богу, крепкий. Поись, поди, хошь?

Агафья сунула мне ломоть белого мягкого хлеба. Я давно не ел такого хлеба и с жадностью принялся уничтожать ломоть, а у Агафьи лицо вдруг сморщилось, нижняя губа дрогнула, и глаза налились сле­зами.

Жизнь-то  как меняется...  Думал  ли  Петро  Федорыч,  что  у  него дети так будут?.. - всхлипнула Агафья.

Она села на край печки и, утираясь подолом синего фартука, с дрожью в голосе заговорила:

- Рубль   с   четвертаком   я   так   и   осталась    отцу    твоему    должна.

- Старший сын тогда у меня помер, а хлеба в дому ни крошки не было. Отец твой тогда дал. Сколько раз я хотела ему все отдать... Бывало, получу выписку: «На, мол, Петр Федорыч», а он:

«Не торопись, Агафьюшка. Тебе, поди, надо - справляйся». Так ведь и не брал, а потом помер.

Агафья  смолкла.

Я слышу - и Марья  фыркает у  котлов,  тоже,  должно быть,  плачет.

Но мне плакать не хочется. Агафья точно прочитала новую страни­цу из жизни моего отца. Передо мной, как живой, встает он. Вот отец пришел с работы и, стоя у порога, ласково, нараспев, говорит:

-  А кто-то меня да поцелует?

В кухню шумно вошла Александра Леонтьевна. Агафья торопливо сползла с печки.

-  Это   еще   что? - грозно   крикнула   на   нее   Александра   Леонтьев­на.

- Тут дела невпроворот, а она на печи расселась.

-  Проведать парнишку залезала.

-  Нежности при нашей бедности!

Я не вижу Александру Леонтьевну, но слышу ее громкий, метал­лический голос.

Я представляю ее, смуглую, сухолицую. Ее тонкие губы презри­тельно подобраны, черные брови заострены, и меж них лежит глубо­кая складка,

Александра Леонтьевна поднялась на табурет и заглянула на печку.

-  Ну, что? Голова не болит?

-  Нет, - ответил я.

-  Не нужно было ходить.

-  Пимишки бы ему надо, - отозвалась Агафья.

-  Где ж я возьму? Для всех не наберешься. Дали только бедным.

-  А у них богатство?- насмешливо процедила Агафья.

-  Ну, это вас меньше всех касается. Прошу в мои дела не вмеши­ваться, - строго   проговорила   Александра Леонтьевна   и   вышла.

-  Вас,   окаянных,   ничем   не   проймешь, - ворчала   Агафья,

-  Сытый голодного не разумеет, - отозвалась Марья.

-  Небось  своих-то всех срядила.

Я слышу - в кухню вошел Ферапонт.

- Ну-ка,   где  у   меня   утопленник? - проговорил   он   и   заглянул   на печь.       - Ну что? Как дела-то?

-  Помаленьку, - весело говорю я.

-  Ну,   вот,   то-то    и   есть.    Не    вовремя    тонуть-то    начал - зимой.

- Да разве зимой тонут? Холодно, поди. Тут, брат, привычку надо большую.

Я смотрю Ферапонту в рыжее лицо. Глаза его ласково поблески­вают и улыбаются.

Он нюхает табачок и, слезая с табуретки, говорит:

-  Ну, ладно, валяй  грейся. Да больше не тони.

 

Барин

Дня через два в приюте неожиданно началась суматоха. Мыли полы, обметали стены, протирали окна. С ребят сняли худые рубахи и штаны, надели новые.

Александра Леонтьевна встала утром рано и следила за ребятами, как они умывались.

-  Что в ушах не промыл? А руки у тебя? Что это за руки? Вымой как следует, с мылом! - кричала она.

Я в первый раз заметил на умывальнике кусок мыла. Ребята не­умело мыли лицо, фыркали. Одна девочка, вся в мыле, громко плака­ла, вытирая глаза.

Агафья взяла ее и сердито подвела к умывальнику.

-  Уж коли не умеешь, так и не берись. Ест глаза-то? Все еще ест?.. Да господи, батюшка, скружилась я сегодня с вами.

-  Это пошто так? - спросил я Агафью.

-  Пошто?.. Барин сегодня должен быть.

-  Какой?

-  Ну, какой? Демидов, который вас кормит.

После молитвы мы, как и обычно, бросились к ларю за хлебом, но нас остановили. Выстроили в ряды и повели в столовую. В это утро нас покормили пшенной кашей с маслом и дали по ломтю белого хлеба.

После завтрака я слышал в кухне, как Агафья ворчала:

-  Ишь, как дело-то делается. Все ничего не было - и вдруг появи­лось. Значит, все это полагается.

Маша молча слушала Агафью, переполаскивая чашки. Эта крепкая, крупная, краснолицая женщина, должно быть, не любила разговари­вать. Казалось, она все время сердится.

Агафья не унималась. Выкладывая остаток каши из котла в миску, она говорила, обращаясь к Маше:

-  А  знаешь, Марья,  у меня  вот так язык и чешется. Приедет барин - и скажу. Все расскажу, как у нас Сашенька действует.

В кухню вошла Александра Леонтьевна. Агафья смолкла и испу­ганно отвернулась.

-  Маша,   ты   сегодня   свари   мне лапшичку   со   свининой, - сказала Александра Леонтьевна Маше, - на второе почки зажарь, а на третье - киселек молочный, только сделай с ванилью.

Маша молча выслушала надзирательницу, а та посмотрела на меня (я мыл посуду) и спросила:

- Пимы тебе брат купил?

-  Нет.

- Скажи ему, чтобы купил, а если не купит, то скажи, что ты бу­дешь исключен из приюта,- сказала Александра Леонтьевна и вы­шла.

- Хоть    из    ноги    выламывай,    да    пимы    подавай , - проворчала Агафья.

-  Ох, господи, батюшка!

Я, чувствуя, что Агафья на моей стороне, спросил:

- А  ты,   тетка  Агафья,   что  скажешь  про  Александру  Леонтьевну барину?

Агафья недоверчиво посмотрела на меня и почти сердито прого­ворила:

-  А тебе тут какое дело? Мал ты еще в каждую дырку нос совать. Айда-ка  отсюда,  отваливай!   Где  тебя  не  спрашивают,   ты  и   не  сплясывай.

И вытолкала меня из кухни. Я не ожидал от Агафьи этого, но не обиделся. Вообще, я не умел сердиться на добрую Агафью.

Барина ждали к обеду, потом к вечеру, но он не приехал. Прошло два дня. В приюте все успокоилось и пошло по-старому. На нас снова надели худое, старое платье, по утрам снова бегали к ларю за хлебом. А эти два дня вспоминали, как праздник.

Раз Ферапонт меня спросил:

-  Ну, что, утопленник, барина видал?

-  Нет.

-  На кой вы ему сдались, голопупики! Он сюда приезжал на мед­ведя охотиться. Привяжут ему медведя, а он приедет из Петербурга, застрелит и опять уедет. На то он и барин.

И Ферапонт рассказал, как барин Демидов убил на охоте глухаря в мешке.

-  Лесничим в ту пору Гавриил Максимыч Куляшов был, сродствен­ник нашей Александре Леонтьевне. Она ведь тоже Куляшова в девках-то...  Ну вот,  приехал  это  барин  Демидов  поохотиться.  Значит,  сейчас лесничий   нарядил  лесообъездчиков.   Глухарей   искать.   Нашли   и   даже одного убили. Ну, чтобы, дескать, у барина было без осечки, взяли да в мешок этого глухаря сунули и мужика наняли,  вином его подпоили. «Ты, - говорят, - залезай  на  сосну.  Как  барин  приедет,  выстрелит,  ты из мешка-то глухаря достань и брось его».  Все приготовили честь по чести. «Пожалте,  ваше сиятельство,  глухари вот тут токуют». Поехали. А  ехать  его  сиятельство    никак   не  хотел,  как   только   на  тройке   и   с ширкунцами[27]. Приехали. Вечер-то пировали, а перед утром пошли на ток. Ведет лесничий барина, а у самого поджилки трясутся. А мужику-то они наказали: «Как услышишь, что мы подходим, ты языком-то пощелкивай да скрилыкай».

А мужик на сосне хорошо устроился, сидит. Сороковки две виниш­ка взял, чтобы не скучно было. Выпил, должно. Ждал, ждал барина, да и уснул. Ночь-то темнеющая была, такая распарная. Подходят это, слушают. А вместо глухаря-то кто-то так залихватски всхрапывает! Его сиятельство не слыхал никогда, как токуют глухари, и спрашивает: «Это, что ли?» - «Это, - говорит, - ваше сиятельство, это».

Прицелился он в куфту[28], что на соседней сосне была. И трарахнул! Да еще вдругорядь... Мужик-то проснулся, перепугался. Сметил, что князь в глухаря выпалил. Схватил мешок с глухарем - и шасть его на землю...

-  Ну, а что дальше-то было?- спросил я.

-  Ну,   что  дальше?   Понятно,   что.   Подошел  барин  к  мешку,   взял, вытащил глухаря и говорит: «Сроду не видал, чтобы глухари в мешках летали».

-  А мужик?

-  Мужик? А ему что. Он слез и ушел, а потом его с работы про­гнали.

-  А лесничий?

-  Ну, лесничий что? Нагоняя объездчикам задал - и все.  Кончилась  неделя.  В субботу  я  ушел домой и  больше в  приют не возвращался.

 

Большак

Был конец января. Вьюги утихли. Вместо них пришли легкие мороз­цы. Деревья стояли, украшенные парчовыми кружевами инея.

Павел купил мне серые валенки, а Екатерина из старья сшила шубенку.

Я весело побежал на улицу. Меня увидел дядя Федя. Он, улыбаясь, взглянул:

-  Ну,   что,   Олешка,   разбогател?    Шубным    лоскутом    обзавелся? Молодец! Что не ходишь сказки слушать?..

И вот раз вечером к нам пришел солдат в серой шинели, в боль­ших широконосых худых сапогах. Пришел и спросил:

-  Дома хозяева-то?

Екатерина выглянула и недоверчиво спросила:

- Вам кого?

- Да хозяина бы.

Павел беспокойно поднялся и вышел. И вдруг он бросился солдату на грудь, облапил и тихо всхлипнул:

- Сашук... милый... мой!

Я догадался, что это пришел Большак.

Он разделся, и мы любопытно рассматривали его черный короткий мундир с красными суконными погонами. На рукавах и на воротнике мундира блестели позументы. Он ласково взял меня на руки, прижал к себе и поцеловал.

Осматривая мои худые штанишки и рубашонку, он молча про­слезился.

В этот вечер мы долго не спали. Лежа с Ленькой на постели, разго­варивали про Большака. Я думал, что брат вернется с красной нашив­кой во всю грудь и с саблей, как у дяди Васи.

В соседней комнате слышались голоса Павла и Александра и хохот Екатерины.

Пришли сестра и зять. Александр радостно воскликнул:

-  Ну, теперь все в сборе!

Сестра мне с Ленькой сунула по кренделю.

Вечер был веселый. Дружелюбно, чинно разговаривали, а под конец стали говорить все вместе.

-  Нет,  ты подумай,  Большак, - рассказывал  Павел, - что  мы  пере­жили! Что мы испытали!

Зять тенором затянул песню:

                                          Снежки белые,

                                          Белые, пушистые

                                          Покрывали все поля.

                                          Одно поле, поле  непокрытое -

                                          Горе лютое мое.

Потом он как-то забавно скрипнул языком, как сорока, и вскрик­нул:

-  Шельма! Ешь боле, говори мене, яко с нами бог!.. Саша, Саша, а мы Олешутку в приют отдали.

Потом Павел и Александр пели вместе:

Быстры, как волны,

 Дни   нашей жизни...

Я вспомнил отца: как он плакал, когда Малышка и Большак пели эту песню.

Должно быть, у братьев тоже всплыло старое.

Голос у Павла дрожит, кажется, что он плачет. Баритон Большака, точно бархатом, покрывает сочный тенор Малышки.

Уже поздно ночью  я сквозь сон  слышал,   как прощался   у   дверей зять, изрядно подгулявший:

-  Саша! Милый мой! Никто, как бог... Ешь боле, говори мене, яко с нами бог!

-  Нет,   я   работать   не   пойду, - говорил   Александр.

- Я - служить. Я все время в полку писарем был.

 

* * *

Александр искал работу недели три. Приходя домой, он говорил мне:

-  Ну, погоди, вот я устроюсь куда-нибудь, возьму   тебя к себе.  И, смотря на меня, со вздохом добавлял:

- До чего довели!.. Голопупиком сделали.

Он говорил о брате уже без прежней ласки, а с плохо скрываемой враждой.

Как-то Александр, разбирая какие-то вещи в амбаре, громко и сер­дито закричал Павлу:

-  Отец наш - все в дом, а ты - из дома вон! Где вьюшки?

Я вспомнил, как Павел, доведенный до отчаяния голодом, нагру­зил на тачку несколько чугунных печных старых вьюшек и увез их на базар.

-  Два   года   двоих   кормил, - кричал   Павел, - а   получал-то   сорок копеек!

Александр сердито хлопнул дверью амбара, звонко щелкнул зам­ком и пошел.

За ним бросился Павел.

-  Куда ключ понес? Куда?.. Ты еще здесь не хозяин!

-  А ты?

-  Одинаковые хозяева... Повесь ключ, где он висел!

-  Нет, не повешу.

-  Нет,  повесишь! - крикнул  Павел и выхватил  большой железный ключ из рук Большака.

-  А, так  ты вот как!.. - Александр бросился на Павла.

У Павла на спине лопнула рубаха, и обнажилось тело.

Выбежала Екатерина. Она смело бросилась между ними.

Александр был сильней Павла. Он прижал его к поленнице и без­жалостно принялся хлестать по лицу. У Павла показалась кровь из носа.

Я в ужасе смотрел на драку. Александр мне показался чужим че­ловеком, озлобленным, жестоким.

Я подскочил сзади к Александру, дернул его за ногу. Но сейчас же отлетел к сенцам, ударившись затылком о стенку. Мне было жаль Павла. Я с остервенением бросился к Александру и вцепился зубами ему в руку. Он вскрикнул от боли, выпустил Павла и, схватив меня за шиворот, потащил в комнату. Я чувствовал, как ворот давит мне горло и глаза хотят выскочить из орбит. Но следующий удар Павла освобо­дил меня. Я убежал из дому к соседям.

Вечером пришел дядя Паша, высокий, плечистый мужик, брат дяди Феди. Он грозно надвинулся на Александра и, ударяя себя в грудь, закричал:

-  Я - опекун! Понимаешь ты меня? Буйство разводить не дозволю.

-  Я  могу тебя  в двадцать  четыре  часа  из  дома.   Понимаешь  ты  меня? Вы пока не хозяева, а вот хозяева - ребята! Понимаешь ты меня?

Дядя Паша указал толстым пальцем на меня.

Александр стоял, прислонясь к стене, и злобно смотрел на опе­куна. Нижняя губа его вздрагивала, точно кто-то невидимый ее подер­гивал.

Он молча выслушал дядю Пашу и присмирел.

А дядя Паша,  поводя  большими  черными  глазами,  продолжал:

- Каково? Приехал из солдат, так думаешь, тебя врежем в бож­ницу, да и молиться на тебя станем? Понимаешь ты меня?.. Ежели хо­тите жить мирно, живите, не то я квартирантов пущу. Вот!

Дядя Паша вышел. С этого дня Павел снова спустился жить вниз. С ним ушел и Ленька.

А я остался наверху, с Александром.

Александр каждое утро уходил на службу. На нем появился но­венький пиджак, брюки и жилет. Из отцовского тулупа он сшил себе пальто с меховым воротником, возвращаясь со службы, он приносил хлеба, колбасы и водки, а к ночи куда-то исчезал.

Раз его не было два дня. В комнате было холодно, сыро, не топ­лено - не было дров. Я лежал на кровати под кучей отсыревшей одежды и хотел есть. Внизу просить не смел, да и знал, что там тоже  нет лишку.

Под кучей тряпья мне было тепло. Я высовывал голову и дышал. Изо рта шел пар. Я слушал, как внизу Екатерина постукивает ухватами. Значит, она топит печку, что-то стряпает.

Весь день я пролежал в тряпье. Вечером огня не зажигал.

Тихая, томительная ночь. Чувствовалось, что на улице крепчает мороз.

Я выглядываю из своего логова. Окна посеребрила луна. В комна­те - холодный, безжизненный сумрак. На стеклах блестят причудли­вые цветы и листья; они - как отлитые из серебра. Где-то во дворе потявкивает Барбоска, мой любимый пес. Его недавно привел Павел. Серый, как волк, остроухий, с ласковыми глазами. Он, наверное, тоже зябнет. Я засыпаю тяжелым, некрепким сном.

Наутро стекла зимних рам сплошь закидало льдом. В комнате по­лумрак, и кажется, что низко над полом тонкой, прозрачной пеленой стелется туман. Я выскочил, натянул холодные валенки и побежал во двор. Екатерина, закутанная в шерстяную шаль, брала дрова. Увидев меня, она сердито закричала:

-  Ты  что?   Вверху-то  сдох,   что  ли?   Что  тебя   не  видно?

Она взяла меня за рукав и повела вниз. Там жарко топилась же­лезная печка. Екатерина дала мне пирог со свеклой.

Пришел Павел. Я напился чаю и залез на печь. Екатерина убирала посуду, бумагой сметала со стола крошки.

-  Не   вытирай   бумагой-то,   а  то   опять   шум   будет, - сказал   полу­шутя Павел.

Я деловито заметил с печки:

-  Шум? Главное дело, не из-за чего шуму быть. Павел захохотал:

-  Эх, ты, «главное дело», тоже туда же! - проговорил он и усмех­нулся. - Хм... «Главное дело»!

И долго потом меня звали «Главное дело».

Александр пришел уже на другой день, после обеда. Тихий мороз­ный вечер уже прикрыл землю. В комнате было еще холодней, чем вчера. Я слышал, как отворилась дверь и кто-то вошел. Александр черной тенью ходил, побрякивая коробкой спичек. Вспыхнул огонек и осветил его лицо слабым желтоватым светом. Он долго искал лампу. Шаги его были нетверды. Он наткнулся на стол. Со стола что-то упало. Александр полушепотом выругался и, засветив лампу, сел к столу, громко, отрывисто, тяжело дыша. Пальто его было распахнуто. Из-под него торчали лацканы пиджака. Черная мерлушковая шапка сбита на затылок. Он поставил на стол недопитую бутылку и выкинул из карма­на сверток в бумаге. Потом подошел ко мне, приоткрыл одеяло и зло­вещим, пьяным голосом спросил:

-  Лежишь? О чем ты думаешь? Я молчал.

-  У тебя что, отсох язык-то?

-  Нет, - сказал я.

Продолжение »
Бесплатный хостинг uCoz