…душой человек. А в людях какая-то ненависть друг к другу. Меня это прежде обижало... Я даже сердился, а потом думаю: да на кой   черт   все это   мне   сдалось. Жизнь толкает их куда-то на вечные пакости, а я один против.  Наплевать, думаю...   Спокойней   на  свете   про­живешь,  меньше крови испортишь. Вот  взять того   же Катышева. Пил он   прежде здорово, а я   держал   его. Потому - мастер он хороший, да и семья. Ну, выгони, куда  он поспел?  Я  ему тогда говорил:   не   пей,   Иван! И верно,  будто  образумился.   Послушал,  как   отрезал. Думаю, человек на точку встает, а потом, вижу, в дру­гую  сторону   понес.    Начал   сторониться,   скрытничать. Будто я не вижу, что он делает? А я   все знаю... Я за версту вижу, чем   человек   занят.   Если   что   не   смогу узнать, так мне   сорока   на   хвосте   принесет.   Ему   на станках  какие-то вещи   точат. И   думают, я   не   знаю? Все знаю... Да наплевать   мне.   От   греха   подальше, злобы людской за тобой  меньше таскается. Жить спо­койней. Не думаешь, что из-за угла кто-нибудь стукнет. Хоть и   трудно, а   что   будешь   делать. Я   ведь   между двух огней...  Как по-твоему? С одной стороны  начальство, им надо угодить, с другой - свой брат, рабочий. Вот так и вертишься, как белка в колесе.

   Мне,  наконец,  стало  скучно  слушать Трусова, да и ноги мои устали стоять перед ним. Я спросил:

- Так как все-таки, Федор Максимович, на работу-то меня примете?..

-  На  работу?.. - задумчиво   спросил   Трусов. - Так что ж? Если подойдешь, пожалуй, приму. Хоть не веле­но принимать. Пробу придется   делать... Пойдем,   куда тебя деваешь?

Трусов неуклюже вылез из кресла и, направляясь к выходу, посоветовал:

-  А ты все-таки поинтересуйся, что   Ванька   Каты­шев делает, так, из своего интересу. А потом скажешь мне. Ладно?.. Пойдем.

Слово «ладно» он произнес так уверенно, будто получил от меня полное согласие быть послушной «со­рокой».

 

Снова в заводе

И вот я снова в знакомой мне обстановке: в шуме трансмиссий, в грохоте железа, в гуле станков. Все скитания стерлись в памяти. Будто я вырос в этом хаосе звуков, слушая вечные песни железа - завод­ских гудков.

Рядом со мной работал слесарь Ярков. У него ро­зовое лицо с красивой русой бородкой, быстрые, чего-то ищущие глаза и бойкие жадные руки. Утром он про­ходит в угол, к цеховой иконе, набожно крестится, а потом идет к своему верстаку, не торопясь, открывает инструментальный шкафчик, снимает с головы шапку и надевает потрепанный широкополый картуз. Внутри ящика на дверке у него прикреплен маленький осколок зеркала. Он смотрит в него, разглаживая мягкие усы и бороду, и, убедившись в исправности своего туалета, затворяет дверку шкафчика, идет по цеху, прислуши­ваясь к говору собравшихся в разных углах рабочих. Он первый со мной заговорил, когда я приступил к работе. Подошел и спросил:

-  Чего это граммофон-от тебя как долго исповедывал в конторке-то?

-  Какой  граммофон?

- Ну, мастер-от?

Мне не понравился Ярков. Даже не понравился его голос. Он был заискивающий, сладенький. Но, не зная этого человека, я сдержанно ответил, что говорил с Трусовым о работе. Мой тон, должно быть, показался ему дружеским и приблизил его ко мне. Часто отры­ваясь от своей работы, он подходил ко мне и расска­зывал о заводских новостях. Из рассказов о Трусове было видно, что Ярков одна из послушных «сорок», которые носят ему вести на хвосте. Но в то же время он не называл Трусова ни мастером, ни Трусовым, а «граммофоном» и, щеголяя этим эпитетом, показывал, что он не боится мастера.

Однажды Трусов кого-то ругал в конце цеха. Ярков подошел ко мне и сказал:

-  Завел   кто-то   граммофон-то с   утра. А   ведь   он ничего, хороший мужик.   Поорет, и   ничего.   Так   ведь он - на ветер лает.

Каждое утро, часов около десяти, по цеху проходил инженер Капушкин - механик завода, прямой, костля­вый. На нем всегда была фетровая черная шляпа, дра­повое пальто, на руках лайковые перчатки. Рабочие почтительно здоровались, снимая шапки, а он будто не замечал их. Проходил, подняв голову. Следом за ним шел Трусов, закинув руки назад, и что-то рапорто­вал ему, показывая на машинные части. Рабочие звали Капушкина «Зеленый».

Только стоило Капушкину появиться в цехе, как весь цех уже знал. Из конца в конец эта весть проле­тала:

-  Эй, ребята, «Зеленый» идет!

Мне казалось, что прозвище «Зеленый» к механику приклеено удачно. Его чисто выбритое сухое лицо было бледное, зеленоватое. В глубоких складках возле тон­кого хрящеватого носа залегали тени недовольства и презрения.

Я несколько раз с ним поздоровался и, не удостоив­шись ответа, перестал ему кланяться, а просто при его приближении отворачивался к верстаку.

Раз он прошел мимо меня и, круто повернувшись, подошел ко мне. Я продолжал работать.

-  Вы кто такой? - спросил он меня. Я сказал.

-  Новичок?

- Да.

- А почему вы со мной не здороваетесь?

-  Я не знал   вас, да с  незнакомыми я   вообще  не здороваюсь.

Из-под золотых очков на меня скользнул холодный взгляд зеленоватых глаз и устремился куда-то в сторо­ну. Меж светлых тонких бровей на переносице залегла глубокая складка.

-  Как же ты это не знал?

-  Это же главный механик завода - Валериан Фо­мич  Капушкин, - неожиданно    вмешался    в    разговор Трусов.

-  Теперь буду   знать, - сказал я   и   приподнял   на голове шапку:

- Очень приятно.

А Капушкин, по-прежнему смотря куда-то в сторону, строго проговорил, обращаясь к Трусову.

-  Вы скажите этому человеку   еще раз,   чтобы   он замечал проходящих мимо него людей.

Сказав это, Капушкин зашагал от меня, прямой, гордый, брезгливо поджав тонкие губы.

* * *

Я крепко привязался к семье Катышева. Мне не хотелось от них уходить, но в избушке было тесно, да и Петюшку было жаль: ему нужно было теперь «стря­пать» на двоих.

Я переселился к одинокой старушке. Мне было у нее тепло, и она обо мне заботилась, как о своем сыне. Беспокоило меня только обилие кошек в ее избе. Часто она приносила откуда-то мокрых, с гноящимися глаза­ми котят. Мыла их, завертывала в тряпку и укладыва­ла на печку. Котенок мяукал, будто залезал ко мне в душу, но моя хозяйка спокойно говорила:

- Ничего-о. Поревет, перестанет, а потом хорошая кошечка будет. Плохую кошку на улицу выкидывают, а хорошую любой возьмет.

И она умело отваживалась с больными подброшен­ными котятами, потом отдавала их в «хорошие» руки. Вскоре снова приносила больного котенка.

Часто, выходя утром на работу, я обнаруживал во дворе у крыльца подброшенного котенка. Он ревел, корчился и смотрел в глаза, точно просил:

-  Приюти!

Но я торопливо уходил, думая, что моя хозяюшка Анна Константиновна выйдет и подберет его.

Мою  хозяйку  соседи   звали  «Костентиновна».

Однажды молодая женщина, подавая мальчику ко­тенка, приказала:

-  Унеси  Костентиновне, подкинь.

Меня это раздражало. Но я любил старушку за доброту. С утра до вечера она хлопотала по дому: несмотря на свои шестьдесят пять лет, была подвиж­ная, заботливая. Возилась с котятами, бегала к сосе­дям присмотреть за больным человеком. Иной раз к ней приходили домой, просили наговорной водички, когда кого-нибудь «лихоманило». Она брала ковш воды, бросала в него три уголька, щепотку соли и, уйдя на кухню, открывала трубу у печки. Потом, по­долгу стоя у шестка, что-то шептала над ковшом с во­дой, причем часто и громко зевала. Я чувствовал, что моя добрая хозяюшка занимается шарлатанством, но видел, что она относится к этому с глубокой верой и благоговением. Иной раз она заботливо говорила:

-   Ужо погоди, я сама схожу его спрысну.

Она любила слушать, когда я читал ей книжки. Замрет, сидит, что-нибудь чинит. И вдруг лицо ее дрогнет, густой сетью выступят морщины, брови ше­вельнутся, а из глаз выпадут крупные капли слез и, посмотрев на меня мокрыми глазами, она, вздохнув, скажет:

-  Ишь ведь как. Жить-то нам как суждено.

А однажды после чтения книжки она сказала мне, укладываясь спать:

-  Вот прослушала я эту книжку, и   кажется   мне, что я сама жила в ней и что если меня тут и не видно, так будто я все это видела, стояла в стороне в уголке и все смотрела.   А вот   раньше я   думала,   что   грешно книжками заниматься. Я вот девчонкой была, уж как мне было охота грамоте поучиться. Так   нет,   не дали. Не к чему, говорят, девке грамота,  грешно... А   какой грех от этого, кроме пользы? Кроме правды, в книжке ничего не узнаешь.

Раз я ей прочитал, не помню чью, книжку о том, как знахарка своим лечением причинила смертельную болезнь женщине и та умерла.

Анна  Константиновна  с возмущением сказала:

-  Да  как это можно?   Да  ее,   ведьму   старую,   на огне сжечь не жалко. Экую бабу загубила. Экая, прости господи...

-  И ты ведь тоже занимаешься знахарством, - ска­зал я.

-  Каким? - удивленно спросила   она   меня,   взмет­нув брови.

-  А наговариваешь водичку и прочее.

-  Ну, что вода, от воды смерти не будет, а польза видимая... Вот прошлый раз Антипа   Лукояныча   уроки взяли.  Бьет вот так на  кровати и подбрасывает,  а по­зевота пошла - скулы набок воротит. А как пришла я да холодной водицей спрыснула, и   примолк. А   потом шкалик   вина   ему   выпоила   с   хиной,   утром   он,   как встрепанный, встал. Аж в пот его, сердешного, прошиб­ло, рубаху хоть выжми.

 

Хорошев и Редников

Частенько меня навещал Петюшка Катышев. Он сообщал мне новости, но больше всего говорил о ма­шине, которую делал его отец, и, часто дергая меня за рукав, звал к себе.

-  Пойдем, а? Пойдем к нам, машину   посмотришь. Я одевался и шел к Катышевым.

Ивана Прокопьевича я всегда заставал в маленькой амбарушке, отделенной от избы небольшим двориком. Он работал, опиливал гайки, загибал какие-то трубоч­ки. Я знал, что все это унесено с завода, крадучись, воровски. Утирая вспотевший лоб, он рассказывал мне, как должна работать его машина. Я сомневался в его затее. Он с жаром повторял мне ту же мысль, которую высказал мне в первый раз:

- Нужно такой паровой котел сделать, чтобы не кипятить в нем массу воды, а как впустишь в него воду, и чтобы сразу образовался пар.

Вспоминался Петюшкин наивный рассказ:

-  Как тятя плюнет, и сразу машинка пойдет. Частенько  к  Ивану Прокопьевичу приходил  токарь Редников. В нем всегда было что-то шутливое, смею­щееся, оно отражалось в его веселых маленьких бойких глазах. Часто эти глаза были пытливыми, пронизывающими. Приходя к Ивану Прокопьевичу, он бойко стаски­вал с себя ватное пальто, вешал его и, бросая кепку куда-то в угол, спрашивал:

-  Ну-с, как, Ваня, дела твои?

Катышев смущался в присутствии этого человека, чувствовалось, что он становится не так уверенным в своей затее. Лицо его слегка краснело, а глаза неуве­ренно блуждали. Он отвечал:

-  Да ничего как будто, идут.

-  Ну и пусть идут.

Раз Редников принес что-то завернутое в бумаге и подал.

-  На-ка, об этих штуках, наверное, тоскуешь. Иван Прокопьевич развернул   бумагу, и   глаза   его вдруг заблестели: на бумаге лежали шесть медных красиво выточенных капсулек.

-  Ладно ли?

-  Ладно, - с    волнением    сказал    Катышев,    сжав капсульки в   кулаке,   потряс им в   воздухе.- Вот   что ставило меня в тупик.

Редников, очевидно, был доволен, что принесенные вещи обрадовали Катышева: глаза его радостно сияли, а сухое маленькое лицо улыбалось.

В этот вечер пришел Михаил Хорошев, здоровенный русый молодой токарь, плечистый, прямой, с открытым лицом, с которого вдумчиво смотрели синеватые глаза. На голове его разрослась густая шапка веселых русых кудрей. Он казался вылитым из металла. Между этим силачом и маленьким сухоньким Редниковым всегда происходили словесные стычки. В Хорошеве бунтовала какая-то скрытная сила, она выплескивалась бурным потоком слов.

- Надо убирать с дороги тех, кто мешает нам. Мне вот, представь, Алексей Гаврилович, хочется при­хлопнуть «Зеленого»... Взять его и...

-  Какой толк с этого будет?

-  Одной гадиной меньше.

-  Одну раздавишь, вместо нее десяток выползет, а тебя не будет, и дело все спутается.

В этих словесных боях Редников был спокоен. Ког­да я слушал его, в моем сердце что-то закипало, ро­ждались неясные мысли о чем-то большом, но необхо­димом, и казалось, что этот маленький человечек уже вкусил сладость этих мыслей. Голос его был чеканным, и речь уверенная.

-  От тебя, Мишенька,   все   еще   деревней   пахнет, землей.

-  А земля всему голова, - с жаром говорил  Хоро­шев, - на вот,  ешь ее. - Хорошев схватил   перчатку со стола и подал ее Редникову.

-  Перчатки не едят... Дело не в перчатках, Миша. Было заметно, как Хорошев   нехотя   соглашался   и, замолкая, шумно садился. Но в его открытом взгляде сияли любовь и уважение к своему противнику. И в цехе было видно, как Хорошев частенько подходил к Редни­кову, согласно выслушивал его и, улыбаясь, отходил.

Во мне тоже было уважение к этому маленькому человеку. Но меня удивляло скептическое отношение Редникова к катышевской машинке. Правда, в разго­воре с Иваном Прокопьевичем он не показывал своего сомнения, а, наоборот, подбадривал его, но когда он говорил о машинке Катышева в отсутствие изобретате­ля, в речах его сквозили нотки сомнения и горести. Хо­рошев же, наоборот, восхищался. Он говорил не раз Ивану Прокопьевичу:

-  Ты у нас будешь русский Эдисон.

Я спросил раз Редникова в цехе относительно Каты­шева и его машинки, он посмотрел грустно мне в глаза и сказал:

-  Все это хорошо, тезка, и радостно, что в рабочей голове такой большой мозг заложен. Я это знаю и верю, что если разбудить рабочего, так что тебе! Чудеса бу­дет творить.  Беда в том, что работа   его не вовремя, впустую. Вот, ты думаешь: если у него что выйдет, он возрадуется?.. Не-ет...

«Нет» как-то зловеще продребезжало у   Редникова.

-  Патент возьмет, - сказал я.

-  Пате-ент?! - Редников неожиданно потрепал меня за плечо и усмехнулся. - Не выйдет ничего у него с па­тентом.

-  Да почему? - сердито спросил я.

-  Да просто, перво-наперво потому, что патенты у нас получают люди с белой костью да с голубой кровью. А у Ивана кость черная и кровь обыкновенная - крас­ная. А, во-вторых, вот еще почему. - Редников взглядом показал вверх, где меж чугунных колонн, в сети приводных ремней бешено вращались шкивы.

- Видишь эти колеса? Они тоже кем-то придуманы, вертятся, а для чего, для кого они вертятся? Для нас с тобой? Рубли они выматывают из нас хозяину в карман. А вот скоро и они остановятся, и нас с тобой и Катышева из завода вы­гонят. Куда он со своей машинкой поспел? Вот это простая штука - колеса, и те не нужны будут, не то, что его замысловатая машинка.

Редников шутливо дернул меня за козырек фуражки и проговорил:

-  Молоденький ты еще, как бойкий кутенок, смысла настоящего в жизни не знаешь.

-  Нет, я тебя понял, - сказал я.

-  Понял? Ну хорошо,  коли  понял.

 

Молоток

День за днем шли серые заводские будни. С раннего утра и до позднего вечера, лишенные солнца, мы стояли у верстаков, пилили, рубили металл, шабрили, а цех гудел станками. В углу устало вздыхает паровая ма­шина. Иной раз где-нибудь застонет раненая сталь, ее звонкий голос повиснет в шуме трансмиссий. «Дзинь-нь!.. Дзон-н!..» - и умирающе смолкнет. Где-нибудь слышна перебранка рабочих. Она начинается выкриками одино­ких голосов, а потом разрастается. Кто-нибудь, подзадо­ривая, свистнет. Этот пересвист режет вечное гудение цеха чем-то острым, дразнящим, пробуждая на время уснувшую ненависть к жизни и тяжелому труду.

Впрочем, бывают и веселые настроения. Кому-нибудь вымажут сажей ручки у пил или молотка или где-нибудь в узком проходе поставят силок из тонкой проволоки и, сгорая нетерпением, следят, что вот кто-нибудь запу­тается в этот силок и грохнется на пол. И видно, как на закопченных лицах весело блестят смеющиеся глаза и белеют зубы. А то скрутят кольцо из проволоки, при­делают к нему красные рожки и наденут кому-нибудь на голову поверх шапки, а к поясу сзади прицепят скру­ченный из бечевки хвост с распущенным концом, похо­жий на коровий. И ходит человек с рогами и хвостом, не догадываясь, над чем вокруг него хохочут. И сам, за­раженный смехом, хохочет, не зная над чем, до тех пор, пока не обнаружит на голове и у пояса «игрушки».

Все это делают, как разыгравшиеся дети, скуки ради, чтобы продолжительный трудовой день прошел неза­метно.

Вдали слышится металлический голос Трусова. Кто-то кричит:

- Эй, расходись, граммофон идет!

Иногда «граммофон» появлялся неожиданно возле скучившихся рабочих и строго кричал:

-  Опять собрались?

Рабочие спешно расходились по местам, а тучная фигура Трусова торопливо скрывалась среди машинных частей, а потом где-нибудь снова слышался его голос:

-  Ты опять свое рыло намочил, опять пьяный! Вон! Удивительный народ! Как   напьются, так и лезут в за­вод.

Раз, проходя мимо меня, он остановился и пожало­вался:

-  Ну, вот, что будешь делать? Будто я запрещаю. Да, пожалуйста, лопай, хоть со всех концов себя нали­вай. Только не лезь пьяный в завод.

К нему подошел высокий мрачный слесарь, по проз­вищу Костя Костыль. Черные брови его были зловеще нахмурены, длинные руки глубоко засунуты в карманы штанов. Пошатываясь, он мрачно сказал:

-  Ты вот что, Федор Максимыч...   Того...   Слышь?.. Не ерунди...  Я уйду сейчас... Только ты того... Чтобы все было честь по чести... Понимаешь?.. Вот... Бывает и свинье в году один раз праздник?.. Бывает. Вот...

-  Ну, ладно,   ладно,   уходи   давай... - примиряюще проговорил Трусов.

-  Я  уйду...  Только ты  того...  Чтобы,   понимаешь... ни-ни...

Костыль помаячил грязным указательным пальцем, возле трусовского носа, посмотрел на меня, подмигнул и, пошатываясь долговязым телом, зашагал к выходу, а Трусов, провожая его взглядом, проговорил:

-  Ну вот, что ты будешь с ним делать? Выгнать из завода? Жаль... Ребятишек по миру пустить... Эх, и жизнь же, голова вкруг.

Трусов произнес это таким тоном, будто и на самом деле вскружился, что очень уж ему трудно работать и очень он озабочен судьбой каждого рабочего. Приподняв плечи, он зашагал от меня по цеху. Ко мне подошел молодой слесарь, сосед по работе, и насмешливо проговорил:

- Боится Трусов Костыля, как огня. У него, вишь, у самого рыло-то в пуху, сам он с завода тащит сырым и вареным. Вон дом, дом-то какой себе сгрохал. Коська-то его один раз поймал... Трусов послал Костыля раз к себе домой лошадь запрячь. Костыль запряг, да слу­чайно в санки под сиденье и заглянул, а там фунтов на двадцать кусок лежит красной, штыковой меди. Коська не будь плох да и цапнул его... Ну, продал и запировал. А Трусов будто ни в чем не бывало и не спрашивает его, на какие деньги Коська пирует. Потом Коська-то ему сам сказал. А Трусов и говорит: «Костенька, по­малкивай»... Ну, Коська молчит, и Трусов ему поблажку дает. Так рука руку и моет. Верь ему, что он такой. Артист - любую комедию сыграет.

Разумеется, я Трусову не верил. Я видел его фальшь, прикрытую «заботой» о рабочих.

Как-то раз Ярков незаметно, в отсутствие Ивана Прокопьевича, схватил у него с верстака медный пятифун­товый молоток. Опасливо оглядываясь, спрятал его под подол рубахи, потом подошел к своим тискам и ловким ударом о них отломил его от черенка. Потом торопливо сунул черенок под верстак, а молоток спрятал к себе в инструментальный шкафчик.

Иван Прокопьевич, обнаружив пропажу молотка, стал спрашивать своих соседей. Возле него собралась кучка рабочих. Я подошел к Яркову и тихо, но внуши­тельно сказал:

-  Ярков, отдай молоток...

-  Ка-кой? - испуганно обертываясь ко  мне и оска­лив зубы, спросил тот.

-  А который ты сейчас отломил от черенка и спря­тал. Я ведь видел.

-  Иди-ка ты... Но я не уходил.

-  Иди, иди, пока я тебя пилой не ошарашил. Нас полукольцом окружили рабочие.

-  Отдай  молоток...   У   него   молоток,   товарищи, - крикнул я.

Ярков попятился к верстаку, как затравленный волк, оскалив зубы, тараща белесые глаза и бросая направо и налево циничную брань.

-  Вы сами воры, так и других ворами считаете?.. А ты, голорылик, заткнись... У, ты... - Он замахнулся на меня кулаком.

-  Воруй казенное,   а у   своего   брата   рабочего   не смей, - крикнул кто-то.

-  А ты докажи?

-  Доказано!

-  Обыскать   надо.

Толпа увеличивалась, гудела.

-  Экая ты гадина!

-  Молитва господня.

Прибежал Трусов. Растолкав рабочих, он врезался в толпу.

-  В чем дело? Что собрались? Расходитесь.

-  Нет, не разойдемся.

-  Нет еще таких законов, воров прикрывать.

- Обыскать надо! Иван Прокопьевич, ищи давай! К Яркову протискался Миша Хорошев.  Он схватил Яркова за плечо, отшвырнул от верстака и раскрыл его шкафчик.

-  Рой давай, Миша, выворачивай все. Он, наверное, как хомяк, в ящик-то натаскал всего.

Хорошев опустился на колени и азартно стал выки­дывать из ящика напильники, железные коробки с зубильями, гайки, болты. Выкинул клок пакли, сунув руку в глубь ящика, вытащил медный молоток.

-  Есть, ребята!  Прокопьич, молоток этот твой?

-  Этот. Он самый, - обрадованно крикнул Катышев. Хорошев подошел  к Яркову и, наваливаясь на него своим могучим телом, мрачно спросил:

- Ну, что скажешь, Ефрем Иванович, а? Ярков, красный, пристыженный, молчал.

- Ну,    расходитесь,   расходитесь,    ребята, - более ласково крикнул Трусов.

-  А ты его спервоначала убери.

-  Нам не надо его, вора, в заводе...

-  Разберем все по порядку.

Трусов разобрал по «порядку». Все думали, что Яркова назавтра в заводе не будет. Но он пришел и встал на работу. Трусов взял с него расписку.

«Я, нижеподписавшийся, Ярков Ефрем Иванович, даю свою расписку в том, что я воровать больше не буду. В том и расписуюсь».

Ниже шла подпись Яркова с замысловатым росчер­ком в виде рыболовного крючка. Рабочие хохотали, но смех был горький.

Ярков был сначала тихий, но прошло недели две, он пришел на завод пьяный. Подошел ко мне и тихо, зло­веще сказал:

-  Эх ты, дерьмо   в   человеческом   платье.   Яркова хотели скушать?.. Зубы обломаете... А я вот вас скорей сожру со всеми кишками... Эх, вы-ы... мелко   еще пла­ваете.

С этих пор Ярков ястребом закружился над нами. Он подстерегающе прислушивался к разговорам, загля­дывая к Хорошеву и Редникову на станки, на верстак Ивана Прокопьевича.

 

Чашки

Раз меня нарядили работать в ночную смену. В этой же смене работал и Михаил Хорошев. Увидев меня, он обрадованно подошел ко мне и сказал:

-  Ты что, в ночь вышел?

-  В ночь.

-  А надолго?

-  Не знаю.

-  Во хорошо! - таинственно сообщил, - слушай, ты мне поможешь? После двенадцати часов ночи уставщик дрыхать завалится, ты постережешь?

-  Чего?

-  Ну, там... Потом узнаешь,  только   как   увидишь, что он выходить из конторки будет, ты мне сигнал по­дашь, молотком или запоешь чего-нибудь. Ладно?

-  Постерегу.

И вот я, взволнованный таинственным поручением Хорошева, настороженно всматриваюсь в глубь скупо освещенного цеха, где стоит стеклянная конторка масте­ра. Возле нее одиноко горит электрическая лампочка, освещая двери конторки. В конторке яркий свет. Мне видно, как Хрущев - ночной уставщик - широколицый, крепкий мужик, с красивой шелковистой черной бородой, бывший токарь, сидит у стола и, не торопясь, хлебает из металлической миски принесенный ужин. Голова его обнажена, на ней светит маленькая, с пятак, плешинка. Поужинав, он набожно крестится, утирает ладошкой усы, разглаживает бороду, убирает со стола миску и медлен­но идет по цеху. Проходит мимо меня, уходит в токар­ное отделение, потом заходит в конторку. Убирает со стола бумаги, чертежи, стелет пальто на стол, под го­лову кладет стопу книг и гасит в конторке свет. Значит, он растянулся на столе мастера вздремнуть.

Я тихонько посвистываю, смотря в токарное отделе­ние. Оно погружено в полумрак. Большая часть станков бездействует. Вверху невидимо шевелится часть транс­миссий. Хорошева мне видно только по пояс. Особенно рельефным силуэтом видна его голова, прикрытая кеп­кой, из-под которой вьются кудри. Станок у него сердито урчит передачей шестерен, в патроне медленно вра­щается медный диск. Хорошев, посмотрев в мою сторону, торопливо остановил станок, свернул патрон с диском из красной меди и навернул другой. Станок бешено за­крутился.

Все идет хорошо. Хрущев спит. В слесарке темно, только кое-где перебегают огоньки, да одиноко где-то стучит молоток. Мне ясно видно сквозь этот сумрак кон­торку.

Но вот в конторке зажегся огонь. Значит, Хрущев сейчас пойдет в обход по цеху. Я начинаю свирепо бить молотком и петь:

  Вы скажите,

Ради бога...

Хорошев торопливо остановил станок, сменил пат­рон и набросил передачу шестерен.

Ко мне подошел Хрущев. Лицо у него белое, полное, а брови кажутся запачканными сажей.

-  Поешь?- спросил он.

-  Пою.

-  Та-ак... Ну, пой, веселей работать.

Черной тенью он провалился в глубь неосвещенного цеха. Потом появляется у станка Хорошева. Мне видно только его бородатое лицо, освещенное лампой. Он стоит и смотрит на патрон станка. Что-то говорит. А потом, закинув руки назад, тихонько идет в другой угол. По­является там, уходит в конторку и снова гасит свет.

Я снова спокойно посвистываю. В эту ночь мне пришлось петь раза четыре. В последний раз Хрущев недовольно заметил:

- Чего ты всю ночь дерешь глотку-то? Брось петь.

-  А что?

-  Не умеешь и песен хороших не знаешь.   Горла­нишь все одну и ту же... Надоел.

Мы весело шли с Хорошевым с завода, из ночной смены. Теплое июльское утро дышало ароматом земли. Солнце всплыло над черной далекой каймой леса и по­висло в безоблачной голубизне. Где-то играл рожок па­стуха, из дворов женщины выгоняли коров. На заводской каланче звонил колокол «побудку» - на поденщину. Мне вспоминается мой родной край и такой же звон на Лы­сой горе. Меня всегда удивлял этот звон. К чему он нужен, когда до начала дневной смены еще битых два часа? Но этот звон, искони заведенный еще в глухое время крепостного права, остался как отзвук прошлого. Старые сторожа, видавшие жуть крепостного права, каж­дое утро по привычке дергают за веревку, звонят.

Хорошев бодро шагал рядом со мной. Потускневшее от заводской копоти лицо его улыбалось. Он с удовле­творением рассказывал:

-  А все-таки я выточил Ивану Прокопьевичу самую главную деталь... Вот теперь задача унести ее из заво­да. - Подумав,  Хорошев  решительно   сказал: - А   сде­лаю. Унесу. Ты мне поможешь?

Меня это несколько озадачило, и я промолчал, но Хорошев, должно быть, чувствуя мое смятение, успо­каивающе проговорил:

-  Ты не бойся... Все дело будет во мне и все обде­лаем,  как  надо...   Нужно   выручить   Прокопьича.   Зато скоро увидим его диковину...   Эх, черт возьми... - Хоро­шев щелкнул  пальцами.

В следующую ночь я вышел на работу, взволнован­ный предстоящим делом. Я терялся в догадках: как Хорошев хочет унести две медных тяжелых чашки, ве­личиной в поларбуза каждая.

Продолжение »

Бесплатный хостинг uCoz